О литературе

ПОЭТ И СМЕРТЬ

 

 

Смерть поэта всегда вызывает оживление (ничего себе фразочка) литературной жизни.

Смерть поэта провоцирует острый припадок витальности в обществе – жанрово вполне убогий, в незатейливом диапазоне от «Плача по...» до «романса-некролога». А тематически – эффект стандартный: как фиксация с псевдоудивлением о самом событии смерти, так и обязательность курьерского наблюдения, что покойный эту смерть сам себе предсказал, ибо, оказывается, знал о факте ее существования и находился с Танатосом в интимной связи.

Обычно следует перечень цитат из покойного, причем свод такой убедительности и целостности, что складывается впечатление, будто сам по себе этот кодекс извлечений – отдельное художественное произведение. Сие нормально.

Смерть поэта – тщательно подготовленный его биографией номер, антраша, последний поступок гения. Это не интимный акт, а общественное событие. При всей декларированной асоциальности жизни, смерть поэта – публичный праздник. Мрачноватый, но праздник. С длинными поминальными тостами – культурная тризна, духовный пир, ритуал.

«Ой, да-что-ж-это-такое?! Да-на-кого-ж-ты-это-нас-сиротинушек оставил» – произносится вообще без выражения вопроса, потому что ответ понятен из сути вопроса, ответ задан заданностью. И это тоже – нормально.

В принципе – профессионально взаимодействуют со смертью в современном обществе только лекари, военные, жрецы и поэты. Лишь в их обиходе смерть учтена, ею пользуются, ею оперируют.

Врачи, военные и священники – котята рядом с поэтами: мастеровитые ремесленники.

Ни возбужденное состояние психики («вдохновение»), ни физиологическая потребность совершенства («гармония»), ни изощренность в манипулировании стихией речи и дежурная демиургия – принципиальные характеристики поэта – так не существенны, как прочерченная, точно выстроенная система отношений с костлявой. Поэты женаты на смерти. Всю свою жизнь.

Мне иногда кажется, что добровольное и естественное принятие на себя этих, не сказать магических, – скажем, метафизических функций – жизни со смертью – главное, за что человечество в подлинном долгу перед поэтом! Он связывает смерть отношениями. В этом, именно в этом смысле поэт естественно безумен.

Нормальный обыватель сошел бы с ума от такого бытования, психика его бы хрустнула. Дисциплинированная психика поэта до определенного предела – упруга...

Отношения смерть-поэт – детские качели на двоих. Симметрия этих отношений – вещь исключительная, скорее это баланс, здесь действует принцип рычага, принцип уравновешивания масс; веса – и отлета на дистанцию... Но поэзия и смерть развернуты лицами друг к другу и передразнивают друг друга.

Врачи, военные, священнослужители встречаются со смертью на профессиональных полях и обладают определенным психоиммунитетом: искусственно выработанным иммунитетом довольно примитивной персональной или цеховой «философии», обрядом, подкрепленным монотонностью и регулярностью манипуляции.

Подлинная же игра, многомерность и изощренность – прерогатива поэзии.

Кроме того – только в поэзии эти игровые отношения вербализованы, гармонизированы.

Как это ни странно, смерть, имеющая отчетливую эстетику, туго укладывается в категории морали; по сути, она аморальна, и не поэтому ли на поэтов так часто возводят навет аморалитэ? И так ли уж безосновательно?.. Носители подобного стиля отношений со смертью, единственные – поэты – не могут не обладать аберрированным, в некотором смысле компенсаторно-дефицитным строем психики: поживи-ка со смертью.

Не метафизической поэзии не бывает, таковая она даже не барахло. Поэтому масштаб, калибр поэта – это масса его метафизики. И в каком-то приближении – масса смерти, несомой им, навьюченной на караваны его слов. Отсюда – верблюжье многословие Бродского. Отсюда чудовищная, откровенная, некрасивая мускулатура его непрозрачной речи. Производственность его интонации.

Метафизика Бродского обыденна. Бродский меблирует пространство простыми перечислениями: стол, стул, кровать, смерть, лампа, кот, вечность, Бог, часы, пролитое молоко.

Страшная красота его текстов – не факт слова, не факт пенья: это гармония беспощадного называния, гармония упоминаний. Он ловит невыразимое (или – запретное к произнесению: произнеси – свихнешься) довольно грубой, крупноячеистой сетью многомерного повествования, носит мертвую воду решетом. Этой поэзией не напьешься пьяным, но она питает и насыщает душу и ум.

В принципе, все его стихи – повествования, описания, угрюмые приключения. Понятное дело – духа, приключения духа. Описания из глубины сложного сознания.

Я утверждаю, что при всей, как правило, проакцентированной метафизичности, например, отношения к смерти – сознание Бродского и отношение его к этому предмету – безбожно, то есть – атеистично.

Это бывает – атеистическая метафизика.

Редко в лоб оперируя категорией Бога и – очень часто – категориями души и смерти, Бродский мистифицирует простодушного читателя, подменяя теологию филологией. Десакрализирует поэтическую реальность как частность, в контексте сакрализированного мира. Что ж, вполне протестантский ход: Бог в себе, а значит нигде. Никогда и ни при каких обстоятельствах Слово – это не Бог для Бродского. Зато Бог – это Слово! Но так ли это по-протестантски?

Настоящая поэзия стоит на пафосе и иронии, и дефицит одной компоненты к чертям собачьим кренит и рушит стих.

Серьезный поэт, он очень серьезно относился к смерти, и поэтому смерть – наиболее популярная в его поэтике мишень иронических сентенций. Патетическое же составляющее – отдано отнюдь не жизни, но времени, Хроносу. Хронос табуирован для иронического; подлинная антиномия: время – и смерть, Хронос и – Танатос.

А вот один парный танец начисто не включается в репертуар: любовь и смерть. То, что рифмуется у всех гениев русской поэзии – у Пушкина, Лермонтова, Блока, Мандельштама, – кружится и роится у Бродского, снято с повестки дня, ночи и вечности. Не прочесть у него сексуального отношения к Белой Даме, к этой стерве. Скучен его Законный Брак... Я сомневаюсь в его любовно-лирической полноценности.

Позволю себе едва ли не мемориальную бестактность, но, по-моему – пресловутая точность деталировки в стихе Бродского не имеет абсолютно никакого отношения к точности наблюдения. Его наблюдения строго культурны. Он маскируется под натуралиста, но природы не наблюдает. Впрочем, как и жизнь. Смотря в океан, он видит культуру, смотря в человечество – историю.

Я уверен, что атрибутика, тропика его стиха – сочинена, а не подсмотрена, сложносочинена, а не сложноподчинена. Оптическая резкость его стиха, прицельность – вообще не есть фиксированный результат видения, это результат понимания. Что, между прочим, роднит его с Мандельштамом, тем еще естествоиспытателем!

Я думаю, что у Бродского было чудовищное воображение изображения. Бродский имитирует (в смысле театральной, а не бытовой достоверности) реальность и реалии этой реальности. Природе он не сочувствует и уж никак не сострадает. Итак, а-теистичен, а-сексуален, а-натурален. Пожалуй, и а-человечен. Вот и слава Богу: Поэт.

Но что-то трогательно узнаваемое мерещится за всеми этими «а-» ... Именно «а-», а не «анти-»... Это ведь не портрет человека, это скорее портрет... народа. И эта странненькая семейная жизнь со смертью. Ну да, я забыл сказать: Бродский Иосиф Александрович – еврей. Как вы уже догадались. Несмотря на... конфессиональную, как бы это... – неловкость... Ведь так просто: атеизм при Боге, специфическая сексуальность, ненатуральность: евреи мы, нас мыть и мыть и мыть...

Бродский – великий русский? английский? эмигрантский поэт-колобок – таки еврей. Знакомые эти повадки – культурное поведение нашей нации... Когда дело касается существования в цивилизации: жизнь не в жизни, а во времени, жизнь не в жизни, а в смерти. Антиномия Танатоса и Хроноса... Угрюменькое метафизическое остроумие; побег в европейство; антикварные инстинкты; оценочность прежде ценностности; наблюдение прежде наблюдательности. Бесстрашие дезертирства. «О, смерть – жена моя». «Сестра моя смерть». В общем, сплошная «тристия». Узнаваемо?

В общем-то я не завидую филологам, «бродсковедам». Литаналитика поэзии Бродского – тоскливо скучное занятие. Я вообще прозреваю унылое тождество текстов его стихов и анализа их: я думаю, что Бродский (неслабый и интересный филолог) сам встроил, вмонтировал в свои стихи литературоведческий аппарат... Не оставив ничего азартно-загадочного для анатомирования. Он вообще не любил подавать. И лакомился собой сам. Хотя несколько каверзных неожиданностей путешественников по Бродскому и бурильщиков все же ожидают: особливо – русскопатриотическую бригаду глубинного бурения.

Ну и хватит о поэте и смерти. Пора о смерти поэта. Т. е. – о себе, осиротевшем коллеге. М-да...

Для меня лично Бродский, феноменология Бродского – значили очень много; и погружение Атлантиды Иосифа Александровича – событие эпохальное.

Я приятельствовал почти со всеми его друзьями. Самого Бродского не видел, личного знакомства избегал. Уважал громадно. Очень многому у него научился (тоже мне – бином Ньютона. Тексты Бродского – кладезь для начинающего литератора во всех, причем не в первую очередь технологических – аспектах. Компонировал и строил он изумительно, никогда не проваливаясь. По-моему, последний провал Бродского – «Исаак и Авраам», ему было 23 года...).

В первую очередь – для меня лично – ушел оппонент.

Утянул за собой на дно концепцию Универсума, с которой я был и остаюсь несогласен. Почему и в чем – разговор отдельный, и мировоззрение и эстетика Бродского (почти пародийные у его «плеяды») не описывают мир, в котором я живу, в той целокупности, в которой бы хотелось, да и вообще в любой целокупности.

Бродский очень твердо различал и разграничивал сферы поэтов и поэзии – уведя в поэзию (и это правильно) представление о жесте и поступке, оставив дела – делу. Но поэзия Бродского, при всей сногсшибательности масштаба и мощи, в культурном смысле слова – музей. Музей имени Бродского или музей Бродского, где автор выполняет роль лукавого экскурсовода. А мне хватает и Иерусалима, хоть он и небесный. Да и со смертью мы танцуем какой-то иной танец.

Никакого сомнения у меня нет в том, что «христианство» И. Бродского – культурно-мистериальное, а не личное действие; персональный акт, но – акт культуры.

Но – это и побег. Эскейп. Попытка смыться из еврейства. Что в принципе мало – пожмем плечами – отлично от нашего присутствия в Израиле...

Конечно, я завидую поэтической удачливости (я не о стихах...) Иосифа Александровича, его тотальной реализованности: это когда судьба, биография и тексты совпадают, особенно – после смерти. Совпадали же они рядом со смертью! Ведь настоящий же был поэт: храбрый, холоднокровный, отчетливый. И редкостного поэтического и культурного ума.

После его смерти я перечитал почти все сочинения поэта. И совершенно не удивился тому, что он был гениален. Почти совершенно. И конгениален тому миру, который не то, чтоб жил вокруг него, но который мир он по себе выстроил: Дом Бродского. 

 

 


 Окна (Тель-Авив). 1996. 8 февраля. С. 26.

  

Также по теме:

 

Система Orphus