КНИГА ТРЕТЬЯ

 

ЧУДОВИЩА

ИЗ

ЗАВИЗЖАВШЕЙ

ПРОРВЫ

 

Немалое удовольствие доставляет мне уверенность, что это произведение не может быть подвергнуто критике. В самом деле, какие возражения можно сделать писателю, который излагает одни только голые факты, имевшие место в таких отдаленных странах, не представляющих для нас ни малейшего интереса ни в торговом, ни в политическом отношении? Кроме того, я не смотрю на вещи с партийной точки зрения, но пишу беспристрастно, без предубеждения, без зложелательства к какому-нибудь лицу или к какой-нибудь группе лиц.

 

Джонатан Свифт.
«Путешествия Гулливера»

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ,

где описания луны
прелестным нашим юмором оживлены

 

Я к вам вернусь, – опрометчиво обещал в 1982 году поэт. Я к вам вернусь / еще бы только свет / стоял всю ночь / и на реке кричала / в одеждах праздничных / ну а меня все нет / какая-нибудь память одичало / и чтоб к водам пустынного причала / сошли друзья моих веселых лет /... – придумывал, то есть сочинял, то есть фантазировал некий поэт в безвоздушной, довоенной ночи Неве-Якова (понятно, что до ливанской кампании 82-го, – как справиться?.. с комком в горле?.. о точной дате?.. как? дневников – не ведем, шиш потомству!) – в ночи Неве-Якова, нагорного предместья Горнего Ерусалима,

предместья пятого года жизни в Эрец-Исраэль,

предместья, в каком висит в воздухе, так, что устоялся и к нему привыкли, русский топор еврейского похмелья – хамсина навсегда;

предместья, из чьих астматических окон вылетал плановый дымок паранойи;

где водка теплая, жисть пропащая, дети визжащие, а жены гулящие;

где безденежье означается не «0» (на выбор – нулем, гласной, междометием, дыркой от бейгале), но числом отрицательным, а – вообще все величины – мнимы;

в том баснословном довоенном Неве-Якове,

где жили поэты, и каждый встречал бывшего харьковского негодяй-прозаика, ночью в темных очках и с пулей в стволе, пофонарно шарахающегося отсутствию собственной тени;

где выходил в жаркий еврейский, приходящийся на сентябрь, Новый год ностальгически-московский беллетрист, одетый Дедом Морозом с бородой из ваты: беллетрист тянул на бечеве автомобиль по имени «Неистовый Роланд», до пенсии марки «Принц», а ныне дикий агрегат без тормозов, но с орифламмой на корме, и тянул датый Беллетрист конвой крылатых несчастий по бокам, и баском, сам-хор, тянул: «Наши жены в пушки заряжены», в то время как юная, розово-рыжая помоечная кошка жены его, развернувшись на балконе, перечитывала монументальное издание «Книги о вкусной и здоровой пище» с предисловием Анастаса Микояна от 1952 года, перелистывала, с физической болью переворачивая каждую страницу изображения кондитерских изделий в масштабе 1:3, и, обводя оральный свой рот не- правдоподобно оранжевым, оральным же, лингвусом, мявом мяукала:

«Оргазм!»;

в том Неве-Якове, где и по сей день шатает покойного Анатолия Якобсона, на роковом поводке прогуливавшего сенбернара, ненадолго пережившего самоубийцу;

где застит полную, неполных лун над Неве-Яковом не бывает, крестообразная тень если не ведьмы, то уж точно стервы, рассказчицы про всех и про вся, телосложением с помело, чей – напротив – быкоподобный супруг спьяну реализовал метафору, запихнув рассказчице в причинное место повестку, коей призывался в суд по делу о разводе;

в веселом Неве-Якове,

где до сих пор бежит в круг дома, помавая крыжем, одетый лишь лунным светом, карабасоподобный, бывший москомбинатовский художник и жуир за отказавшей ему в простом и естественном «ню» княжеских тифлисских кровей, на скаку не способной вместить обилие свое в скрещенье рук;

во всеобщем Неве-Якове,

где спятивший от головокружения при взгляде с высот открывшейся Истинной Веры на бездны глубин Галахи – и – наоборот – матерный Баян, некогда член комиссии по захоронению московских писателей, хаживал в полуночи сдавать стеклотару, потому что запой;

где наоборот – непьющий, ибо астеник, легкоранимый – и ни царапины – поэт-переводчик выводил ломкую свою жену-миниатюристку по ночам погулять по минотавровым лабиринтам телячьего и так закаменевшего мозга-городка, и миниатюристка, в свою очередь, непременно встречала мышат в камзолах и с алебардами;

где филолог из-под Тарту учился науке ненависти и вышел в первые ученики и гениальным стал гоголеведом, что в Неве-Якове немудрено;

где сами мы поскуливали на незаходящую луну и взвизгивали от бессилия своего проснуться и заговорить – заговорить этот мир адамовым древним заговором, когда назвать – это значит овеществить, проименовать – значит призвать к существованию, чтоб стол стоял столом, а не был шулхан, и не отплывал, не наплывал двумя дымящимися по хамсинному сквозняку ножками и половиной столешницы на пейзаж-стеллаж классической русской литературы, тщетной описать, а значит – и осуществить это посмертное бытие, и чтоб к водам пустынного причала сошли друзья моих веселых лет, ибо поэт был петербуржский, стих русский, а вид – иудейский.

Вид из окон квартиры в Неве-Якове.

Отличный вид.

До нас квартиру смотрела чета экс-москвичей.

Ключ, выданный им в конторе, понятно, не подходил к замку, в каком обломился.

Нетерпеливые неоквартиранты спорхнули на этаж ниже, посмотреть, хоть глазком, хоть глазком! квартиру-близняшку.

Дверь близняшки была уже блиндированной стали, звонок отсутствовал с мясом. Робко ломились...

Открыл новосел из Дербента, человек-Гора, весь – небритый, смугло-синий пузырь, неаккуратно заправленный в синие же сатиновые трусы, плавно переходящие в галоши на босу ногу. Из объяснения понятного желания осмотреть аналогичную планировку, дербентец, славный, между прочим, человек, но мрачный, понял легко, что эти – «сосэда прямо над моей голова», и гостеприимно впустил. Сам сел. На табуретку. Лицом к стене. Окаменел – нормальная дербентская каталепсия.

Осчастливленные социалистическим, щедро раздающим квартиры Израилем, разошлись по жилплощади. Они, проведшие медовые годы в шестнадцати метрах кубических коммуналки-три-звонка, с появившимися от шепота ночного и отсутствия ванной мальчиком Ярославом и дочкой Изольдой и известно зачем? появившейся чугунной свекровью за шифоньером – наслаждались метражем, попутно осуждая сюзанне, раскрашенных – поверх бурок и папах абреков – акварелью – аульных родственников в рамках из ракушек и анилиновых роз – у них, конечно, будет не так, и – какой вид! – запищала инженер-эксплуатационщик, распахнув этот вид – шизофренический вид каменных холмов Иудейской пустыни, месмерический пейзаж оборотной стороны Луны под небесами сна, устойчивый морок Джаблутского хребта по окоему побережья Мертвого неба – какой вид...

– Повэсица можна, – сказал, не покосившись, невеселый дербентец, свисающий с табурета.

Такой вид.

Но поэт пел, закатывался, возводил гомеровские бельма горе этого вида, поэт бредил в грозное ночное небо Неве-Якова 1982 ода, пятого года нашего Израиля, поэт выводил: / Я к вам вернусь / от тишины оторван / своей / от тишины и забытья / и белой памяти для поцелуя я / подставлю горло... И подставил-таки.

Еще через пять, а всего – через одиннадцать без малого лет нашего Израиля, подставил горло. Белой памяти. Для поцелуя.

 

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ,

в которой Генделев интересант,
а слухи ползают по Ленинграду-Санкт

 

Без дня неделю принимал Петербург поэта израилева.

Мама с папой видали поэта по утрам в постеле, ибо аккурат к утрам сына приносили.

Надоело ронять красивую голову на реторты в своей лаборатории Ларке, в миру Ларисе Гершовне, женщине-химику, женщине строгого поведения и хороших манер, отличному товарищу и даме достойной во всех отношениях, но тоже из друзей моих веселых лет.

Женщина-химик Лариса Гершовна клевала с недосыпу носом, а встряхиваясь, хрипло объясняла никогда не числившим за ней подобных прорух коллегам: «Кореш из Иерусалима приехал...» Кроме того, Ларочка крала (чего за ней тоже не числилось последние одиннадцать безупречных лет) казенный спирт («шило») из химлаборатории в количествах, прямо сказать, товарных, потому что в законно сухой горбачевской России алкоголь, точнее, его дефицит – настолько насущн, что давал себя знать и в возвышенном дому Беллы Ахатовны известной советской поэтессы А.

«Шило», к справедливому неудовольствию пунктуальнейшей Ларисы Гершовны, не успевало настаиваться на бруснике; что понятно: этикетку галлона «Смирнофф» друзья веселых лет и их знакомые прочитали не закусывая. Когда запасы ректификата в ленинградской оборонной промышленности иссякли на ближайшую пятилетку вперед, рассудительная Лариса Гершовна перестала выходить на работу за свой счет, чтобы не нервировать сослуживцев.

Уже попал в медвытрезвитель драматург Е. В., молочный враг поэта. Смягчающим обстоятельством было, что драматург, теперь автор сценариев факельных шествий, нигде не работал никогда и продолжал нигде не работать все одиннадцать лет разлуки с врагом, поэтому на службу не сообщили.

Уже как-то приелось подымать упавших в обмороки прохожих на Невском проспекте. Уже популярный в известных кругах режиссер площадных действ Коля Беляк серьезно ушибся, брякнувшись об пол легендарного кафе Сайгон. – «Эк вас, батенька, перекосило», – сказал заботливо склонившийся над телом военврач Армии Обороны Израиля, человек начитанный.

Уже на корректный, на недурном английском, вопрос отрока-фарцовщика: «Сэр, простите, сэр, вы что, сэр, наш русский сэр?» – поэт иудейский устало махнул: «Кажется, уже да...»

Уже в ресторане ВТО (ныне столовая союза театральных деятелей РСФСР) некий визуально-раньше-знакомый деятель РСФСР разлетелся к некому откуда-то-смутно-визуально-раньше-знакомому целоваться:

– Ты?!

– Да, – сказал Генделев, уклоняясь от засоса.

– Леонтьев!

– Да, – сказал Генделев, – Леонтьев.

Уже прилетел из Йошкар-Олы, сорвав командировку и тем поставку сляб в северную зону СССР, лучшайший друг Женька по кличке Жо Гималайский, прыгун тройным и несравнен, и другие лучшие друзья оформляли ему фиктивную госпитализацию в Скворцова-Степанова с диагнозом психастения. (Он лег туда с тем же диагнозом по отбытии поэта, хотя уже «до» жаловался, что больше-де не может.)

Слухи ползли по Санкт-Петербургу.

 

Передавали, что (навсегда) приехал (вариант – попросил политического убежища) шишка из Мосада некто Генделев, лично организовавший Сабру и Шатилу. Кое-кто одобрял;

уверяли, что наш Генделев в единоборстве сбил два наших самолета. Генделев не опровергал;

утверждали, что Генделева будут печатать в «Октябре» – Генделев опровергал с негодованием;

уже перекрестилась из толпы Первая поэта, первая комсорг, а ныне парторг идеологического вуза и поклонница перестройки Наина Олеговна, с которой, юным комсоргом, Миша терял обоюдную невинность на скамейке Марсова поля, где лежат герои, в тридцатиградусный мороз... – Христос с тобой, сказала она, старенькая, и прослезилась;

уже с телефона родителей снимали трубку, чтобы папа немножко поспал, но телефон все равно ритмично звенел. И некоторые предложения были настолько недобросовестны, что Генделев молк;

предлагали отвести многомоторную лодку-катамаран на плаву Муленьке в Димону. Дивные мореходные качества;

просили передать берет. В Бней-Брак;

уговаривали признать дитя;

предлагали подписать Протест;

предлагали шесть килограммов актуальнейшего романа о сталинских лагерях (Солженицын котенок);

предлагали остаться;

предлагали торпеду (понятно – макет);

предлагали вывезти сучку (добермана – предполагалось, что она попадет под Закон о возвращении);

нашлась в Кохтла-Ярви промежуточная (вторая) жена. Считала себя вдовой;

звонили из военкомата. Обещали безотлагательно призвать.

 

Уже через третье подставное лицо, горюя французскими знаками препинания, депешей уведомил бывший солагерник по п/л «Веселый спутник» папиного завода «Вибратор», товарищ генерал ГРУ, товарищ X. У. 3. (Икс, Игрек, Зет), что встретиться, сам понимаешь, пардон, не может, но-таки кинул NN (эн-эн) в окно камешек в час между собакой и волком (и попал в собаку), и ввалился Л. Ж. (эл жэ) в четыре квадратных метра кухоньки, и занял три, но смешали березовый «Балантайн» с распределительским «Бифитором», и очень он, Ленька Ж. (Ленька Же) болел за ваших на Голанах, а гвардейски поддав, выдавал госсекреты оборонного значения СССР, о которых ленятся писать стажерочки-журналистки в «Джерузалем Пост».

Отъехали товарищ женераль Леонид Георгиевич Жабин к полудню. У парадного дежурила «Чайка», и две БМП (боевые машины пехоты) подчеркнуто индифферентно ездили туда-сюда в скверике. Стайка автоматчиков в форме спецназа играла в пятнашки. Салил Герой Советского Союза, прапорщик Саша Соколов. Моросило.

Генделев сладко потянулся, повел пурпурными бессонными очами вослед кортежу, отдал честь. И вернулся к очагу.

 

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ,

о том, что Родина всегда вернет долги
за две сугубо смежные ноги

 

Очаг сугубо смежный. До потолка поэт, роста почти среднего если в обуви, начал дотягиваться раньше, чем начал ломаться его творческий голос.

Папин завод «Вибратор» наградил своего ветерана этой халупой и за беспорочный труд, и за инвалидность.

Инвалидность отец обрел при прорыве блокады под управлением товарища Клима Ворошилова (управлением – как прорывом, так и блокадой).

Под Невской Дубровкой папе-ополченцу оторвало обе ноги. Миной. И размозжило руку. И повредило сетчатку глаза.

Было это в третью атаку на немца, на которого телефонист-ополченец рядовой Самуил Менделевич Генделев полз, вооруженный катушкой провода.

Без никакого оружия.

В первые две атаки отец полз даже и без катушки, для массовости.

На языке стратегов это называлось «прорыв».

Без сознания отец пролежал двое суток измочаленными культями в крошеном льду мартовской Невы. Ледяная вода стянула сосуды – он не истек. Спасли отца часы – на них, дедовский презент, позарились мародеры, они же санитары. Снимая с остатков отца часы, человеколюбивые мародеры обнаружили, что – – – пульс!...

Отцу повезло.

И мне тоже, потому что это был мой родитель. В этой цепи счастливых случаев, прухи, слепых удач, везения, ослепительных улыбок фортуны – кульминацией было даже не то, что папе товарищ Клим, маршал Ворошилов, полководец и балетоман, положивший миллион черепов в снег, в топь Синявинских, по весне прорастающих ржавыми костями болот, Климент Ефремович, сука ебаная! первый красный офицер; – кульминацией было не то, что папе выдали бесплатные протезы и по ордену Великой Отечественной войны на каждую ногу, каковыми орденами и медальонами папа не украсил себя ни разу, даже отправляясь на ежегодный сполз ветеранов, куда из его полка слетались еще двое, а кульминацией было то, что нам дали отдельную эту квартиру в двадцать семь квадратных метров всего через полтора десятка лет очереди, причем дали – без очереди.

Сюда (ба! в левом углу над окном дефекты штукатурки) как-то в ночь на 8 марта, возвратившись с шумства в честь международного женского дня, нежный сын принес матери цветы.

Мама глубоким утром постучала в комнату сына и сказала: «Это – убрать!»

Генделев-сын, сбиваясь, поправил зимнее пальто, в котором лежал поперек и поверх одеяла, и проверил, где ноги. По памяти ощущая вестибулярку, он выбрел в комнату родителей: из рук вон плохо, из рук!

В комнате родителей – она же «большая» – было темно. Северный свет не пробивался. Северному свету из окна заслонял дорогу фикус, не вписывающийся в кубатуру и потому изогнутый даже и не вершиной, но в середине – дугой ствола на весь четырехметровый гигантский пролет «Большой» комнаты. В джунглях его кроны сидел папа и читал «Науку и жизнь».

На большее места в комнате не было.

– Вынеси ботанику, – тихо сказала мама, – дай нам дышать.

Генделев изумительно быстро протрезвел: откуда?!..

– Вчера в три ночи, – наконец грозовым голосом проскандировала мама, – ты принес это. От тебя пахло. От тебя пахло вином. Ты был нетрезв, как свинья, Михалик. Ты принес это и перебудил нас всех, меня и папу, а папа так устает на работе. Ты принес это, и сказал, что это мне – женщине-и-мать, в мой международный женский день восьмое марта. Мы не хотели брать, но ты настоял. А теперь унеси эту ботанику. Где ты ее взял?

– Угу, – сказал Генделев-сын.

И подумал, что сам бы не прочь приобщиться к информации, где это ночью достают такие деревья в кадках по пути с Васильевского острова на Черную речку, имея руп в кармане и состояние алкогольной интоксикации.

Быстро вынести икебану – об этом не было и речи. Фикус пришлось срубить, а кадку, весом не меньше центнера, выкатили на следующую ночь на помойку. Без лишнего шума. Пришлось сделать дюжину ходок, охапками вынося фикусовы листья.

Происхождение же цветов в подарок маме на восьмое марта так и не выяснилось. Подозрительно похожие кадки по случаю бросились через пару лет в глаза поэта Генделева в здании Нарвского народного суда, но как он мог попасть в Нарвский район по пути с Васильевского на Черную речку?

А кадку как раз мы с Ленькой Жабиным и выкатывали, – удовлетворенный памятливостью своей, вспомнил гражданин Израиля, вернувшись к очагу.

 

 

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ,

о грации
движений задницы Российской Федерации

 

Мама мыла ночные тарелки, папа смотрел телевизор. «В Иерусалиме идут уличные бои, – пламенно, иллюстрируя видами Рамаллы, объяснял баритон. – Коренное население Палестины дает отпор сионистским захватчикам».

Эдак рассупонившись, убийцей на отдыхе, сидел оккупант в папином шлафроке и с нежностью смотрел и слушал про далекую родину.

Как раз на экране его добрый знакомец Володя – московской выучки палеолингвист Владимир Петрович Назаров, ныне и присно Волк Сын Скалы, то есть Зеев Бар-Селла, булгаковед из Иерусалима, несмотря что уже не мальчик, – уворачивался от булыжников усатых женщин и детей палестинской революции.

Палеолингвисту было жарко, автомат на Вове сидел плохо, за спиной. «Бои идут в центре Тель-Авива», – заходился диктор.

Владимир Петрович с натугой поднял подкатившийся кирпич и, озлившись на хулиганье, неловко отметнул в комсомольцев. Не попал! Вот всегда так...

– Звери вы там, сынок, – сказал папа.

– Дал бы ребенку поспать, – сказала мама.

– Ексель-моксель, – кажется сказал Зеев Бар-Селла.

– Есть жертвы среди коренного населения, – сказал диктор.

Генделев-сын промолчал, потому – интересно! – что: в камере снова возник Сын Скалы с новым фингалом на скуле Владимира Петровича – двуединый, оне энергически грозили кому-то за экран, в угол, где торшер, и произносили, судя по артикуляции (звук сняли), нечто азартное по-русски.

Потом была передача о чекистах когорты Дзержинского – фаланги Менжинского, несправедливо репрессированных Сталиным. Просто Сталиным, без чинов, без титлов. Подбежал Сталин и репрессировал гоплитов. Хотя невинно убиенных чекистов было до обидного мало, Генделевы посмотрели и эту интересную передачу с непреходящим вниманием.

Папа, старый человек, – взгрустнул.

На сладкое неувядаемая плясунья Кировского театра вспоминала – как живого – Мироныча...

И – сюрприз! – ударная стройка ЦМД (Центрального Молельного Дома) адвентистов Седьмого Дня, то бишь Свидетелей по делу Иеговы, как в период (1917-1988 годов) нарушения ленинских – прямо руки опускаются! – норм называли их в лагерях. Хроника текущих событий.

– Что делается, – спокойно сказал папа.

– Цирк, – объявила мама.

– Цирк! – объявил диктор.

Цирк!!! «Хы-ш-ч-ни-ки!» – под увертюру прокричал шпрехшталмейстер, и Марш Дунаевского непринужденно перешел в «некому березу поломати». Лебядью выплыла Российская Федерация – аллегорией девы в кокошнике с андреевскими лентами и с хорошим лицом. Вывели Солженицына. Он был сыт, вял, убелен, и – рыкал. Обнюхал арену, пожмурился прожекторам, но ничего, одобрил. Аллегория России пальцами нащупала в лаврах Исаича пасть. Как ни вертел головой, как ни хмурился – пасть разъяли. Амфитеатр – «Ах!!!» Дробь. Нервы как струны. Луч – в пасть, в большую. Все переживают. И тогда, очень удачно, девушка засунула в полость рта пасти зверя свою голову... Да! Кокошник не лез, Солж бил хвостом, давился, нет – не помогло! влез, как миленький! Торча из Александр Исаича, аллегория топырила отличный валдайский зад, ай-да поводила рукавами сарафана, – но в общем было уже ясно, что все «леги артис», все удалось, что это для красоты, и дробь оборвалась – ап! Ка-а-амплимент!!! Извлеченная из зверя красавица только что разрумянилась, да ленты кокошника обслюнявились, а так все – как новенькие! Ап! И – еще комплимент! Что тут стало! Овации! Купол чуть не рухнул – какие овации. На Максимова Владимир Емельяновича и смотреть не стали, даже жалко его было по-человечески – забытого на тумбе, как не ревел, сколь ни скребся, ни скалился, а все хотелось воскликнуть, как незабвенный Станиславский К. С.: «Не верю!» Да что там. Ничто из дальнейшего не шло ни в какое сравнение с этим гвоздем, с этой изюминкой манежа! Ни взаимоджигитовка – труппы «Нагорный Карабах», ни музыкальные: «возьмемся за руки, друзья» – лилипуты в нацкостюмах (а самый рослый и с чуприной), ни воздушные гимнасты в скафандрах якобы закрытого типа, работающие без сетки, сетку не завезли. Ни готовящиеся к гастролям хасиды в танце хлопками ловящие моль, ни фигурное катание на катках по обоим полушариям, ни один-трезвец-с-медведем-на-один – все ни в какое сравнение! Пожалуй что, только Этот, очень смешной, спасал положение, но ведь Его всегда любят, особенно детвора. Да факир (ариец он-и-евразиец-гипербореец-и-этруск), замедитировал весь цирк вконец, сам отлично впал в нирвану, показал Шамбалу, Бодисатву-Ульянова и прародину нордических народов под Воркутой, но и ему не удалась – что ты будешь делать! – оккультно-аграрная программа, – что, в общем, понятно. Как ни верти (Гумилев-Топоров-Иванов-Сидоров) – не Назарей. Хотя Водная – под музыку бардов – феерия, перспектива еще Тысячелетия Крещения Руси, потрясла организм до глубины души Генделева и долго не отпускала, трясла…

– Тебя к телефону, – значительно округляя глаза, сказала мама и – шепотом: – Из ОВиРа.

– Не могли бы вы, Михаил Самолыч (слабо господином назвать, слабо!) зайти к нам через часок-два…

– Это по поводу визы в Москву? – обрадовался поэт намеревавшийся навестить столицу вашей – нашей? – вашей Родины под официальным предлогом истоскования по бывшей-жене-брата-бывшей жены и для этого зане испросивший в ОВиРе. Визу в Москву.

– Допустим, – ответил Голос.

– А с кем имею честь? – спросил Генделев

– Спросите Леонид Севастьяныча. Гудки.

– Бай-бай, – машинально сказал телефону Генделев.

 

 

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,

в какой накал страстей невыносим,
а Генделев М. С. имеет честь, засим

 

Ох, не в одиночку решил идти Генделев в ОВиР. Не понравился ему тембр Леонида Севастьяныча. И имя-отчество не понравилось. Заржавевшая интуиция вызовов к леонидам севастьянычам сработала. Зуммер... Красная лампочка... Сирена... «Если вас вызывают в официальные инстанции, идите не один, – инструктировали будущего гостя СССР, – и действуйте согласно ситуации, беседер?» Беседер-то беседер, потел, смотря на работающий кондиционер, адон Михаэль.

– А если не беседер?

– Ну, – пожал плечами инструктор, – Элоим гадоль.

– Ох, гадоль, – думалось тогда Генделеву. – Воистину гадоль!..

– Пошли со мной, – позвонил он Жо Гималайскому, храбрейшему и несравнен.

– Куда?

– В ОВиР...

– Во-первых, еще рано об этом думать, посмотрим, что будет на ближайшей партконференции, – сказал рассудительный Жо. – Во-вторых, сам я, если ты, светик, не запамятовал, полуармянин, полурусский, и из «ваших» у меня в семье только хомяк Изя, полное имя Изяслав. В-третьих, я слаб после вчерашнего, а у меня сегодня твой творческий вечер, и голова у всех одна. В-четвертых, дождик. Но пошли!

Но пошли.

Секретарша ОВиРа странно посмотрела на твердо шагнувшего сурового израильтянина, спросившего Леопарда Савельича, – и криво крутнула на дверь.

Жо залег при двери, контролируя простреливаемые выходы.

Генделев вошел. Проник без стука. Трое в комнате. Опрометчивое рукопожатие. Молодые: ошую ровесник (в центре – Портрет), одесную – помоложе. Интеллигентные, красивые, простой русской городской красотой. Одетые недорого, но модненько. Ну, так и есть – книжечки. Майор, капитан.

– Позвольте полюбопытствовать?

– Бога ради... Но – из рук!

– А я – близорук.

– Тогда в руки.

Майор – Маков Леопольд Севастьянович.

– Садитесь.

– Постою, то есть сажусь.

Тошненькое молчание.

И тогда Генделев взорвался (конечно, и бровью не поведя). А! – подумал он. – Еще и унижают! Майоришка, капитанишка! Мне, писателю с мировым, ну, хорошо, с европейским именем. Мне, доктору Генделеву из самого Иерусалима, каких-то шкетов, штаб-офицеров, добро б генерал-аншефа там, генерал-майора, но фи! – Капитан Севастьянович?

– Органы хотели бы встретиться с вами, Михаил Самолыч, для того чтобы узнать, как там наши люди в Израиле живут...

– Спокойно, – спокойно от страха сказал себе Генделев и от страха же охамел. – Не знаю, как там ваши люди, но наши – отлично. А беседовать с вами я не могу-с, да!

– Не хотите?

– Нет, что вы, не могу-с.

– То есть как? – профессионально удивились капитан с майором.

– А так – и хотел бы, да не могу. Вы знаете (сотрудники КГБ кивнули), – что я не (сотрудники КГБ опять кивнули и одобрительно улыбнулись: знаем...) – не подданный СССР (кивок), но подданный (Элоим Гадоль! – откуда это слово, подданный?!) Израиля... И как подданный (сотрудники кивнули) Израиля, я еще и военнообязанный (кивок), и как военнообязанный, то есть военный, как солдат, вы меня понимаете, господа офицеры? – как офицер, я не имею права беседовать с представителями контрразведки, ведь так? (сотрудники тайной политической полиции кивнули, обалдев окончательно) – без согласия моего непосредственного командования. Которого согласия (Элоим Гадоль, что я несу?!) – за удаленностью получить не могу. Засим имею честь.

Сотрудники кивнули.

Генделев тоже.

Пыл его погас, героизм подкис, фонтаны адреналина толщиной и напором с Большую Струю Большого Каскада, хлестали из его надпочечников. «Самсон» адреналина. Петергоф органов внутренней секреции. Версаль органов.

Стало скучновато. Смеркалось.

Наконец сотрудники чужеродных органов приземлились и переглянулись. Майор встал. Майор извинился, что для того, чтоб иметь возможность встретиться с Михаилом Самю... Само... Саму...-иловичем, они были вынуждены прибегнуть к услугам дружественной организации – Ленинградского ОВиРа. Генделев извинения принял. Стоя смирно.

От рукопожатий обоюдно уклонились.

В дверях Генделев оглянулся. На лицах господ офицеров читалось веселое недоумение. Казалось, сейчас дверь закроется и они прыснут, как школьники. Дверь закрылась.

– Чем же я их так обрадовал? – мучился, приходя в себя от, распсиховавшийся фрондер за столиком «Европейской», где отпраздновали события.

– А ты их избавил от работы, – лениво отозвался Жо Гималайский, рассудительно закусывая эскалопом. – Они ж чиновники, бумажные их души. Им всех делов теперь галочку поставить: беседа проведена. А потом ты сыграл на их дворянской голубенькой офицерской чести, – иронически посмотрев на военврача Армии Обороны Израиля, добавил Жо. – Кто же их за офицеров, кроме тебя, держит...

Один хитрый глаз Жо Гималайского был прищурен, второй, каким он смотрел на поэта сквозь фужер, был огромен, печален и вдруг подмигнул.

– Впрочем, может, ты и прав, маленький – они теперь и есть наш русский офицерский корпус. Вандейцы Горбачева... И не горюй, маленький, давай еще но одной, нам грозит еще творческий вечер.

 

 

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ,

в которой Генделев себе же скажет: «Чу!»,
прикладываясь к милому плечу

 

На вечер съезжались.

Собственно, это был вечер двух залеточек, пары иностранных штучек, двоих изменников родины вечер, в двух отделениях.

Первое – Бахыт Кенжеев (государство Канада).

Конечно, с москвичом Бахытом (красивой степной девочкой лет под сорок) у ленинградца Генделева (государство Израиль) другого времени лично свидеться не нашлось, кроме как между первым его и вторым своим отделением вечера их эмигрантской поэзии, на который – съезжались.

На вечер.

Эмигрантской, вот беда какая, – поэзии.

В Большом зале.

Ну, положим – в большом зале ДК пищевой промышленности.

... Но – в большом зале!

Но – ДК имени Крупской. Надежды Константиновны.

В «пищевичке». В «хлеболепешке». Что на улице «Правды».

– Вечер?

– Да!

– Поэзии?

– ! ...

Что «какой?» – русским же языком: Э-ми-грант-ской. Конечно, официальный... То-се, билеты. Повторяю: э-ми-гра... Что «Иди ты»?!

– А вы знаете, сограждане, что в тот же самый вечер – вечер! Да, такое совпадение. В бывшем ВТО. Вечер памяти, тьфу! – вечер Бродского? То есть вечер по Бродскому, то есть вечер имени Бродского! Который Джозеф. Который (а что я такого сказал?) – лауреат. Да-да-да! Да разрешили? Да! Разрешили – да! И дежурные по Бродскому ведут тот вечер: Костя (Константин Маркович) Азадовский и Саша (Александр Семенович) Кушнер. Этот – который сидел, пресловутый, и – который зато поэт.

Один сидел, как Осип, второй поэт, как Иосиф.

А тут! Вечер живых эмигрантов – Бахыта Кенжеева и Мишки, подумайте только – Генделева.

– Что как? – Так! Гласность – не хухры-мухры. (Это «не хухры» и объяснили администраторше ДК имени Надежды К. Крупской, вдовы тоже небезызвестного эмигранта Ник. Ленина, объяснили – поклонники и рачители наших с Бахытом муз-изгнанниц. Заодно, говорят, прожектер и организатор этого вечерочка Витя Кривулин под горячую руку довел до сведения администрации тот малоизвестный по нынешним временам, но исторический, в сущности, факт, что муж товарища Крупской товарищ Крупский (администраторша зарделась и глупо хихикнула), так вот, товарищ Крупский даже и помер в эмиграции, далеко пережив второго мужа своей идиотки, и помер персональной смертью и нераскаявшимся меньшевиком. Факт доконал, и хоть администрация сама – была не была – но зал дала).

Съезжались все старые молодые поэты петербуржской школы.

Заранее пришел Петя Чейгин, лирик с ясными с точки зрения судебной психопатологии очами, чьи избранные – о, когда бы! – им самим стихи двадцатилетней свежести наконец пристроились в задрипанный альманашек, каковой и подарил с дарственной. Можно подумать, что этих стихов не знавали мы наизусть в те еще времена, когда случилась Генделева с Чейгиным дуэль под окнами ныне кельнской поэтессы – Юлии Вознесенской, но не из-за ее – Печорской лавры – мощесложения, а из-за телосложения Петькиного.

Рубились на эспадронах.

И были они, стихоплеты, юны, пьяны и в кружевах по снежку на закатном морозце. Рубились во дворе, в проходном. Разгорячился псих-Чейгин, от смехотворного оружия потерпев, взбежал на пятый Юлин этаж, где не отвлекаясь пировала честна компания, и выкинул на сатисфактора кактус. Соседский, в горшке. Чудом жив Генделев, а вы говорите. Шрам – вот он, а сейчас –

поцеловались и ушел старый Петя, на вечер не остался, чужих стихов последовательно не терпел.

Пришел Шир. Легенда Ширали. Не пришел, легенду припер.

А станывал Сайгон – пятнадцатилетки цитировали Шира. И все перевидавшие профессионалки цитировали, зардевшись. Известен курьез с одной юницей, с которой поэт провел даже вторую (правда, с полугодовалой разбивкой) ночь любви. Потому что забыл. И по рассеянности опять уболтал и прельстил стихами, посвященными только ей, Единственной. Три самоубийства в пассиве Виктора Гейдаровича Ширали-заде, три суицида – кто ж такое вынесет, у кого здоровья станет на три, с применением техсредств электрички и высокого этажа?! И нехорошо вышедшая в нехорошие годы книжка. Он почти и не вынес – без зубов, без желудка, без вожделенного членства в ССП, уже без вдохновений, кроме как выпить. Жены разбежались, чаровниц как сдуло: «Ни хуя себе зима! Во морозы забодали»... – читал юный Шир во Дворце юных пионеров на Лито, приглашенный к цыплятам их клушей Ниной Королевой...

Поцеловались. С перегаром Сарскосельским, с перманентного похмелья пребывал Витя – дали глотнуть.

Первое отделение Гейдарыч спал, второе вяло бузил.

Пришел Генделев, Миша.

О Генделеве.

Начинался Миша лет двадцать тому по шестиструнной системе. «Корчит тело России, – открывалась популярнейшая из его альб, – от ударов тяжелых подков. Непутевы мессии (аккорд) офицерских полков»... С многошепотным расейскому каждому сердцу припевом (муз. Л. Герштейн и Л. Нирмана): «Чей ты сын?..»

А что? Не хуже, чем у людей.

Так как «эполеты» отлично рифмовались с «сигареты», клевреты представили корнета самому – Константину Константиновичу Кузьминьскому (никогда не знал твердо, сколько и где мягких знаков. Ставим для надеги два), он же Кока, он же ККК, он же пятый пиита Санкт-Петербурга. Он же всешний охотный консультант а) адрес, в) быт, с) цитаты ин ленинградз андерграунд поэтри.

Мужская дружба полыхнула как пожар степной не разлей вода. Под рукой мэтра и пандан набухающему национальному самосознанию ИТР обеих национальностей Миша приступил к Боговдохновенному изготовлению брюсовской щегольской отделки иеремиад на впрямь-таки еврейские, животрепещущие темы, путаясь, впрочем, в рукавах Заветов, что под общепитерский завыв и при свечах было не шибко заметно, а в струю.

Но – главное! Миша решительно глянулся прелестной Леночке – «Малютке» ККК, которая малютка и сбежала с большим личным облегчением от Константина Константиновича к все-таки в каких-то рамках поддающему и не в пример благоуханному Генделеву.

Имело место очень много мелких движений. Глупый и плаксивый ККК отбыл по иудейской (не ставим в счет кокетливую, но довольно отчетливую по пьяни юдофобию пятого пииты, ах, кто же считает!..) визе в Новый Свет, где, то ли сдох (ни слуху), то ли сгнил (духу). Оставил Многотомные Записки Рогоносца.

Миша же Генделев, напротив, – счастливо сочетался с Леночкой, никуда, естественно, не уехал, подумывал было поначалу, как все, да не собрался как-то, родилась, как водится, дочь. И – душа в душу.

Да и куда, посудите, уезжать русскому поэту, пусть этнически и даже еврею, от страны своего, и Достоевского, и Гоголя языка, от агрокультур отчих вотчин, от наследственных колоннад и тому подобной недвижимости, посудите, господа?

Вот и служит Генделев необременительно врачом при клубе водного спорта, на- родовольствует по маленькой, выпимши

(а музыка: Лариса Герштейн и Леня Нирман – уехала музыка. Она – вокал – в Хайфу и стакатто – в Мюнхен, он – импровизация – в Тулузу.

А слова – корчит тело России – остались.

– Миша Генделев, чей ты сын?

– . . . . . . . ты, Миша Генделев!)

отчаянно грезит, какова была бы доля, отвали он в Землю Обетованную, о которой он изрядно накатал в точную рифму, а что? Многим нравится.

А в связи с общими позитивными, кто же спорит, изменениями культурной и гражданской жизни Страны – вытанцовывается вот-вот и дюжинка самоих, как принято говорить, «текстиков» в отечественной периодике. Диетических по части маранства.

Но и не без подтекстика: нумерующийся Рим там, опять же Ниневия...

Подлысел, что говорить, инфарктик в юбилейных тридцать три, «побегаем по стеночкам по собственным застеночкам» – депрессийка в юбилейных тридцать семь. Все путем. Все, как у людей.

А ведь – пришел! Превозмог – пришел на гастролера!

– Вот уж не ожидал.

– Обоюдно.

Поцеловались.

Особливо с Леночкой.

Говорят, имел место и диалог, пропущенный машинисткой при перепечатке.

Если честно, Генделевым вечер не понравился. Не пришелся как-то...

– Претенциозно, – поделился Миша с женой.

– Пожалуй, гуленька, – сказала неувядающая Леночка, – крикливо.

– Есть находки, – объективно подытожил муж.

– Есть удачные строки, – закончила жена поэта, – но крикливо, гуленька.

Пришла Елена Игнатова.

Как встарь – ложноклассическая-в-шаль, даже когда и без.

И чего там, если не выносила Елена Игнатова стихов Мишеньки.

Чего там, через одиннадцать-то лет.

Чего там.

Пришел Аркаша Драгомощенко.

Верлибрист, брахицефал, лукавец. Загар на Аркаше калифорнийский, «сафари» на нем, хоть апрель и прохладно, – только что из Североамериканских СШ, по приглашению университета лекции о себе читал.

Солидно посетовали на малотиражность западных изданий.

До начала с вечера смылся; как сказал ехидный Кривулин: обиделся Аркадий, что не самый он тут загорелый.

Пришел Сережа Стратановский.

Самый страшненький, самый тихий и самый образованный из ленинградских.

Пришел послушать израильтянина.

Пришел, послушал.

Маэстро Кривулин.

Сызмальства хром и кособок – полиомиелит.

Про него апокриф: устраивался на службу.

Преподавателем эстетики. В медучилище. Ну, завучиха присмотрелась, простая душа, брать раздумала и – сморозила: помните, как Чехов говорил, мол, в человеке все должно быть прекрасно. И лицо и одежды... и – осеклась.

– А! – продолжил Кривулин – и ноги, и руки...

Но время, поэты!

О, поэты!

Время метать камни – и время уворачиваться от них.

Время жить – и время выступать.

Съезжались.

Мэтры, киломэтры петербуржской Школы.

На вечер своей иммигрантской поэзии.

Пришли господа поэты.

Или не пришли.

Леночка Шварц, например, не пришла, потому что траур: Нобелевскую премию дали не ей, а неей.

Анри Волохонский не пришел, потому что, пожив в Тивериаде, в Баварии.

Живет в Баварии.

И Бурихин там.

Хвост, Алеша Хвостенко – в Париже.

(Уфлянд пришел – вот и познакомились.)

Аронзон не пришел, потому что в могиле.

Лившиц работает профессором Лосевым в США.

Охапкин в дурдоме на Пряжке.

Рейн – течет в Москве.

И Миша Еремин в Москве.

Куприянов – при Русской Церковной Мысли, – такое впечатление, что она – Мысль – одна, а он при ней староста церковный.

М-да... Ленинградская школа.

Я твой прогульщик.

Дневник на стол!

Бродский пошел на свой вечер.

А мы пошли на вечер памяти своей.

 

 

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ,

где как мы в сущности далеки от народу,
а слезы сохнут в теплую погоду

 

И пришли прозаики.

И драматурги даже.

И неизвестные никому, и графоманы.

Из квартир, котельных, с университетских кафедр, из вечерних школ для дебилов, из ничего, с того света из смерти и памяти, пришли.

И привели с собой своих девочек, наших девочек. Тех, что в слякоть, без никакого бельеца, подтянув единственный капрончик, и – стакан водки, и соперницу-красавицу-суку мордой об стол – пришли девочки.

Не могу продолжать, работай!

Рыдаю.

Хоть святых выноси.

Бывало, куплю Голду по пять с полтиной, ситного там какого, в ночном супермаркете на Бейт-Агрон, чайной колбаски там, сырок плавленый, сяду у фортки в хамсин – и рыдаю.

А слезы сохнут в теплую погоду.

Нет сил писать о том, как время летит, чистая молодость проходит, жены уходят – нет сил, и слезы и те сохнут.

Потому и эпик, что нет сил, нет слов, нет букв их описать, наших девочек... Неужели я тоже так выгляжу? – подумал Генделев.

Но выглядел он не так.

На сцене ДК Крупской израильтянин Генделев выглядел очень экзотик: хорошо выглядел. В шириной с ладонь алых подтяжках имени Боевого Красного Знамени выглядел он. И довольно нахально заявил он, априори, что не русский поэт из Израиля сей Миша Генделев, а израильский поэт из России Генделев Миша он. Смех в зале.

Но обошлось, отвлекся, заволновался поэт, пошел в винт и начал читать все-таки по-русски еще – этим, пришедшим на вечер какой-то Эмигрантской, а не его поэзии.

Я к вам вернусь – читал, читал он стихи ровесные полнолунной ночи Неве-Якова 1982 предвоенного года, пятого года нашего Израиля – читал Генделев:

 

Я к вам вернусь
еще бы только свет
стоял всю ночь
и на реке кричала
в одеждах праздничных
– ну а меня все нет –
какая-нибудь память одичало
и чтоб
к водам пустынного причала
сошли друзья моих веселых лет...

 

– Кто? Чур, не мы! Кто знает, о чем и что думал в этот миг Генделев, о чем вспоминал?

Может ли быть, что был он счастлив в первый раз в своей последней жизни?

Может быть. А не исключено, что он думал, что совершить что путное в России и, попросту, заставить себя в России слушать, можно, лишь воротясь из эмиграции, как тот, второй муж товарища Крупской, и не пора ли приняться за апрельские, кстати, тезисы, пока не поздно и такой завод?

Не исключено.

И что нет пророка ни в каком своем отечестве?

Или он вспоминал все-таки о той душной ночи горного предместья Горнего Ерусалима, когда сочинялись, то есть придумывались эти стихи?

А может – и скорее всего, – он ни о чем не думал и ничего не вспоминал, а читал и наконец дочитал до конца:

 

Я к вам вернусь
от тишины оторван
своей
от тишины и забытья
и белой памяти для поцелуя я
подставлю горло:
шепчете мне вздор вы!
и лица обернут ко мне друзья
чудовища
из завизжавшей прорвы.

 

 

Конец третьей книги

 

 

Система Orphus