АМЕРИКАНСКАЯ ТРАГЕДИЯ,
ИЛИ
ВАМПИР В ШИНЕЛИ

 

 

Когда-то, когда еще в семейном обиходе ев­реев – в присутствии детей – называли «французами», – я услышал, верней под­слушал – где-то на третьем кру­ге расходящейся периферии моих родственников: «Однаж­ды дедушка чуть не уехал в Америку». Перегляд с закатом многозначительных всегда глаз, кажется, тети Бэрты («э!»). Короткий кивок. На до­вольно–таки пропахшего ури­ной старца. Пятьдесят четвер­тый год. Улица Маклина. За­темнение.

Я вспомнил эту фразу году в семьдесят четвертом, году вечного праздника, ослепи­тельного романа, португаль­ского портвейна, «бутилированного только для социали­стических стран», когда наличие не только «американца», но уже и тети Бэрты на поверх­ности земли представлялось проблематичным. Евреев уже не называли французами – а может, я подрос? – «аидом» становилось быть – в узких, ко­нечно, кругах – почетно, хотя и небезопасно; мы, то есть околосайгоновская банда оболту­сов, фрондировали вовсю и рубились на эспадронах на фоне задрипанных ист. памят­ников города Ленина на Неве.

О том, что ехать надо, я уже догадывался, но еще не выдавливало.

Туго и определенно, с на­растающим давлением, с при­жимом водяной пятерни в ли­цо, давлением, года через два уже названным своими слова­ми – «шмась сотворю!»... (На­стоящим именем названный – жест великой страны.)

В генеалогическом анек­доте про дедушку Шлойму (вспомнил!) мою тогдашнюю жену больше всего задело это «чуть»: «Чуть не уехал»... Сбо­ры наши затягивались, то-се, институт, разрешение от роди­телей... «Чуть» заставляло, а в иронических эллипсах моей жены – сжигающей мосты и архивы диссидентствующего поэта питербуржской школы – даже обязывало. Ехали мы, естественно, в Америку. Куда ж еще интеллигентным лю­дям? Не в Израиловку же, млст'ые г'судари?! Я уже упа­ковывал в венгерские чемода­ны бадминтоновую ракетку, десятитомник А.С., польскую палатку. Эспадроны не лезли. Папа – осипнув в отчаянных попытках воззвать – что он мог – бессильный, раздавленный, любящий? – воззвать к патрио­тизму к стране, вскормившей тебя... – папа целыми днями читал «Грани». Нахохлясь. Про­щаясь с единствен-ным паску­дою навсегда. (Почти, как вы­яснилось.)

Передумали мы в Америку мгновенно. В один пронзитель­ный миг. Поддавшись на сионистскую грубую пропаганду под настоечку-чесноковочку, бобину песен Л. Герштейн на идиш и вырезку в сметане. Убедил одноклассник, ныне Главком йешивы. Убедил ка­кой-то глупостью. «Ты послу­шай, какой язык, – говорил он напрягаясь, – какая вечная речь!.. Нет, ты послушай, по­слушай: Эхад. Штайм!!! Шша- лошш

В Америке я объявился на тринадцатом году моей изра­ильской жизни и творчества, вполне разведенным тридца­тидевятилетним литератором. Настроение у меня по тем вре­менам было отчетливо сквер­ным. О ту пору. Как и сейчас, впрочем. К тому времени я уже объездил пол-Европы, на­вестил несколько стран наше­го региона – с танком и без. Пару раз проведывал папу с мамой. На выезде патриотизм мой достигал нескольких килотонн с эпицентром в Масаде. Никогда так не чувствуешь се­бя израильтянином, как на экс­порт. Ялла! Бе'хайяй! В Рос­сии это производило сильное впечатление. По возвращении расчесывал легкий стыд за хлестаковщину и беспокоило полное отсутствие денег в ше­келях. Описали телевизор (хо­рошо, что не мой. Хозяин вру­чил мне его на подержание го­да этак, нет, лет семь как, ког­да уехал в Америку, буквально на полгода, ну, максимум на год, деньжат, старичок, под­накоплю и до-о-мой! Домой, сам понимаешь).

Америка! – подумал я, за­думчиво рассматривая пра­вильной формы пятно из-под телевизора. Повод навестить Америку у меня был, даже два: просроченное приглашение прочесть за свой счет лекцию в библиотеке конгресса и при­глашение принять участие в Чикагском фестивале ис­кусств, устраиваемом мест­ным джуиш коммюнити. Тоже на своих харчах.

Я пошел в американское консульство.

Давало себя знать давеча отпразднованное с друзьями решение. Погода была исклю­чительно теплая, и очень боле­ло над переносицей.

Как это будет по-английски – «я мечтал бы поработать над Манускриптами в Вашей пре­красной Библиотеке, гордости Американской нации и всего Человечества»? – соображал я, стараясь держать голову ров­но. Над уровнем Мертвого мо­ря.

Выехать в Америку по при­глашению библиотеки конгрес­са казалось мне более убеди­тельным, чем вздорный фе­стиваль J.C.C.

В консульстве стояла пот­ная обреченная толпа. Прева­лировали куфии и болгарские майки «Ай – черви козыри – лав N.Y.», наполненные русского­ворящими интеллигентами. Выходя из консульской собеседовательской кабинки, недопущенные в Лонг-Айленд мате­рились. И – шли по второму разу.

Консульша мне откровенно не приглянулась.

«По чьему приглашению намереваетесь посетить Со­единенные Штаты?» – спроси­ла она на иврите отличницы ульпана.

То, что это иврит, я понача­лу не врубился.

«Еду по приглашению», – я защелкал пальцами... Начисто выпало. Как на ихнем аглицком «библиотека»?! Ну?! Ексель-моксель (я запаниковал), ну, как это?!. Щелкать надоело... – Ну... это... Конгресса, в общем... По приглашению.

Джаст э момент, сэр!.. – Консулессу сдуло.

Паспорт с вечным – пожизненным – штампом выездной визы мне вынес Генеральный консул Соединенных Штатов Америки в Иерусалиме сам.

И крепко пожал руку.

Очередь меня ненавидела. Я выбрел в белый пламень рехов Салах ад-Дин. А денег у меня ровно на билет, подумал я. В ноябре в Америке могут быть непогоды. Так вот – брать шинель или не брать?

 

 

***

 

 

Шинель была до пят, гвар­дейской конной артиллерии. В рюмочку. В возрасте 37 лет – хороший возраст для расстрела – я на­чал обставлять свой быт как фараон гробницу. При­обрел я и вывез шинель по случаю из СССР, проездом. Собственно, только она и составила овервейт после первого моего визита к папе и маме. Происхождение шинели – мрак, дырочку от пули мама заштопала. Одна из моих приятельниц – чей русский язык был не родным мне – от уважения отзывалась о шинели в мужском роде: «Твой шинель весь шкап провонял мокрым собакой».

Другая на память подшила к шинели алый подбой. Я сильно смотрелся в теплую погоду, дефилируя вдоль по Бен-Иегуде: Грушницкий, исполняющий роль Кутепова (продюсер Менахем Голан).

Несмотря на внешний вид, в самолет «Сабены» меня пустили. В Брюсселе я, знамо дело, отстал на пересадке (это особая, совсем иная и по-своему мелодраматическая история) и – кабы стюардессы не хватились запавшего в память израильского фельдмаршала в парадной форме – не видать мне Америки, как дедушке Шлоймо. Так бы и скитался по белогвардейским притонам Брюсселя, требуя сатисфакции у «Сабены». Когда меня – найденыша – поли­цейские взвели на борт лайнера, вежливый японец, вновь обретя соседа, неожиданно без команды закурил. Я даже не знал, что он курящий.

Но в Чикаго мы все равно сели благополучно.

Нет, я все-таки передумал и не могу молчать. Я обязан рассказать, почему от­стал, ну – почти отстал от лайнера. К чему эти недомолвки под прожектором совести? Любезно приземлив в Брюсселе, авиакомпания «Сабена» отвезла транзитных в отель и на этом до утра успокоилась. Они же не виноваты, что я не знаю франконского, валлонского, французского, голландского и английского со словарем? А погулять по Брюсселю страсть как хотелось. Штаб НА­ТО, мальчик Пис, пепел Клааса, прекрас­ные фламандки. По-моему, то, на чем пы­тались со мной заговаривать прекрасные фламандки в самом замечательном квар­тале пересадочной столицы (в основном – негритянки и одна – очень начитанная – филиппинка) был африкаанс. Потому что смахивал на идиш. Я понимал только сумму в долларах и куда мне пойти, если я такой бедный. И что поцеловать. Филиппинка даже показала. Потом я засел в пабе, где познакомился с, как и я, одиноким чехом, который тоже говорил по-английски. У него здесь были две двоюродные се­стры и дочерняя племянница на зарплате, но они сейчас заняты По его словам. По его же словам (оказывается, чешский бывает очень похож на английский…) ему приглянулась моя шинель, он меня по ней сразу узнал. Называл он меня генерал Свобода. Я дразнил его Ян Жижка. Подсознательно – имея в виду перспективу этой ночки – Ян уговаривал меня принять участие в соревнованиях по новому виду спорта: метание карликов на дальность. Оказывается, есть такой спорт: берется карлик, тепло одевается, чтобы по­мягче падать (лучше во все хоккейное) и его мечут. Можно даже в цель. Он, Ян, ско­лачивал подходящую компашку для занятия этим увлечением. Он уже уболгал всех в этом пабе принять участие. И все согла­сились, даже бармен. Я поначалу тоже согласился, но потом вынужден был отка­зать. И на самолет боялся опоздать. И потому, что метать, оказывается, собира­лись – ну, вы уже догадались. В цель и на дальность полета. Меня уговаривали и да­же пытались склонить силой, но пришли из полиции и отвезли меня в аэропорт. Как нежелательного иностранца.

 

Вампир1

 

Мне очень пришелся по нраву чикаг­ский фестиваль искусств, проводимый под покровительством местной еврейской об­щины. Мне все там нравилось – общество невозвращенцев, например, и туристские песни моей молодости. И, конечно, то, что я получил 2-ю премию фестиваля. Не понравились мне два обстоятельства.

Всеамериканская кампания по борьбе с моим курением и то, что 2-я премия фе­стиваля исчислялась в 80 долларов США. Как один цент. Я несколько поправил свое финсостояние, обыграв от отчаяния в бильярд настолько обдолбанного чернокожего, что он не заметил покражу двух его шаров.

Долларов у меня стало 120. Ровно на билет до Бостона.

Бостон раскрыл мне свои объятия. 1 метр 92 объятий друга моего записного Якова Александрыча Я-а, гениального авангардиста-композитора и на дуде игреца, внука того самого, ну да – того, который с Есениным, художника Жоржа Якулова и сына того самого Я-ва, который главный Паганини цыганского театра «Ромэн». В Израиле мы с этим залеточкой были довольно неразлучны, покуда в израильской команде деятелей русских искусств они не отбыли в Нью-Джерси, на аналогичный моему фестиваль. И – остались «подзарабатывать», старичок, еще немного денег, старик, а потом домой, домой.

Композитор-авангардист настолько обалдел от шинельного моего великолепия, что поддался на уговоры немедленно, в аэропорту станцевать наш национальный танец «Хору». Большая толпа кембриджцев, встречающая делегацию организации «Дети даунов и имбецилов за мир во всем мире» из Небраски, немедленно откликнулась всем сердцем. Веселью не было предела. Дауны свисали с Якова Александровича, как с елки, а меня они неправильно поняли и подарили нагрудный знак на шинель. Делегация решила, что это старинный бостонский ритуал приема, а я генеральный ответственный за чаепитие.

Вкусы мои композитор знал. Кстати, о композиторе. Как-то в нашей с ним его обители на ул. Гиборей Исраэль зазвенел телефон, а когда сняли трубку – звенеть не перестало. Этот звон расшифровывался с некоторым трудом мелодической просьбой Яшиной знакомой по Москве – принять и проконсультировать ее друга-бизнесмена, собирающегося начать бизнес с Москвой и Черновцами, и – немедленно. Мы с Я. Я. сидели без денег и перспектив на вечерок и кивнули звонку. Быстро вплыл друг-биз­несмен. Торговать он собирался оружием. Через десять минут его орудийного разго­вора (я молчал, рассматривая увлекатель­ную татуировку сквозь шерсть и звенья ко­лодезной цепи в разрезе воротника-апаш гостя) и понимающего хмыканья Я-ва оружейник вдруг пристально-кинжально взглянул в добрые Яшины глаза и спросил:

– Ты кто?

– Композитор, – честно сказал Яша.

– Композитор – это кличка? – спросил деляга.

– Нет, – вмешался я. – Это фамилия. А моя кличка «Доктор».

Расстались мы любезно, делец в слу­чае успеха операции пообещал подарить нам бронежилетку, а Яша – в качестве по­дарка от заведения – выпросил себе тачан­ку и миксер. Кличка гостя была «Дружок». От чая он отказался.

…значит, композитор.

Композитор вку­сы мои знал. Стол в его квартире (квартирке его американской невесты) ломился от «фрутти ди маре», «си фуд», одним словом, от всякой некошерности морской. Я уми­раю! От всех этих лобстеров-омаров, трепангов, крабов, креветок серии «джамбо», устриц, мидий-мулей, гребешков, кальмаров, каракатиц де во, рапан и соленых ундин с тритонами. Я аж дрожу от запаха этой нептуньей нечисти – за всю практику гурмэ я не смог съесть только Большую Морскую Креветку (в Венеции во время Биенале). Не смог, потому что она смотрела на меня большими фасетчатыми очами с выражением: «Ну, ты даешь!»

Не раздеваясь, по-кавалерийски, раскорякой я подкрался к большому главному на столе блюду и отломал у рака ногу. В голове у меня что-то взорвалось. Не обращая на это внимания, я про­должал, подсасывая и причмокивая, вытягивать из хитина мясо, о! сладчайшее, соло- новатое, о! посейдоновой крови вкуса мясо, нет, плоть бога… о! О-о-о…

– Генделев! – заорал Я-ов. – Генделев?!!

– Ну, – сказал я, сплевывая скорлупу (в этот раз ее было изобильно).

Невеста друга высунулась из-под Яши­ной мышки и осела на пол.

– Генделев, – спокойно сказал композитор, – иди в ванную. Посмотри в зеркало.

Я посмотрел – из зеркала на меня смотрел, кроваво улыбаясь, вампир. Вполне узнаваемый вурдалак.

Я хорошо знаю, как выглядит вурдалак. Лет за пять до вышеописуемых событии (и ниже – тоже) я с достоинством носил пуримский костюм в честь трансильванского кровососа, а на плече у меня, помнится, сидела галлюцинация-птеродонт. Так вот, вурдалак выглядит как М. Г. с выломанны­ми резцами дорогого, довоенного изготовления зубного моста. Верхней челюсти. Очень ценная вещь, этот мост. Но как непрочно все в этом мире, как! При столкно­вении с хитином членистоногого! Хрусть! Пе­релом двух коронок – рачий сопромат! Честно говоря, этого от бога счастливого случая Кайроса я не ожидал напрочь. (Осо­бенно имея в перспективе кембриджскую лекцию. Я читал ее с таким тяжелым на­сморком, что практически не отрывал от хобота носоглотки платок форматом с па­рашют. Отчего меня было слышно еще ху­же и неразборчивей (нрзб.), чем вопросы студенток-слависток о творчестве С. Я. Маршака. А вот от национального палестинского головного убора – паранджи в бе­лую клеточку, предложенно-го композито­ром – я отказался. Из гордости. И не идет.)Вампир2

Резцы скололись, образуя правильный дракулий прикус. Я вернулся к столу и доел рака без всякого аппетита. Мне нервничалось: гастроль – что надо, шир ха-ширим, а не гастроль! Кому ж я теперь такой нужен? Я вернулся к зеркалу: разве мама хотела такого? И кожа серая… Оттянул веко на предмет выявления малокровия. Высунул язык. Обложен! Я так и знал!.. Надо начи­нать себя беречь, подумал я отвлеченно. И постригли меня как-то небрежно… Хотя, если в три четверти… А? Нет не говорите, а что-то в лице этом есть. Какая-то значитель­ность, что ли… И этот взгляд! Из при­щуренных глаз. А-а-а… И язык совсем не обложен, вечно я ипохондрю. Я вернулся к столу и съел все – до усов – фрутти ди ма­ре. И немного морских гребешков. Из прихо­жей доносился сниженный страстный бас Я-ва.

– Слушай, Манечка, я тебя сейчас с таким израильтяном познакомлю. В твоем абсолютно вкусе. Внешность – нет слов! Нет букв. Запоминающаяся внешность... Бесплатно. Что он пьет? Все! Блади Мэри? Он это обожает! Мужчина-вамп!.. Что он сейчас делает? – Якулов просунул голову в комнату, зажимая трубку. – Ты что сейчас делаешь?

Я поперхнулся устрицей.

– Отжимаюсь, – сказал я. – У меня раз­минка.

– Чистит зубы, – пророкотал в трубку Якулов. – Он у нас страшный скалозуб.

– И хохотун, – крикнул я. – Ну, где твоя кровавая Мэри?

Кстати, о кембриджской лекции. Чем еще был полезен носовой парашют, так это тем, что удачно маскировал такие черно-красные гематомы – по всей моей шее, в районе, где моя мандибула встречается с моим же черепом (точь-в-точь следы бельевых прищепок. Если кто пробовал, ко­нечно). На следующее утро язык у меня был обложен.

 

 

***

 

 

Гул стих. Славистки числом восемь и еще какой–то педераст с балканской кафедры под ру­ководством вельветового профессора внимали буквально каждому слову израильского русскоязычного поэта. Я бы и сам внимал каждому слову израильского русскоязычного поэта, будь у меня настро­ение, отсутствуй планктоновый привкус, не боли шея и не будь я знаком с ихними соображениями о поэзии и его персональ­ной поэтике наизусть. Язык после препи­рательств через толмача мы для пропове­ди выбрали иностранный – русский такой язык, семинаристкам первого года будет полезна наша своеобычная их языковая практика, не правда ли? Ду ю андестенд, ведь верно? А то еще хуже будет. Хуже некуда.

«…никакого особого поэтического язы­ка на манер символистский или хлебниковский, – вне навязанного нам историей литературы не существует. Выход и уход из современной истории литературы позволяет обойтись без культа слова. Слово секуляризуется. Слово служебно… Оно не более чем обслуживает поэзию».

«…Следует искать не наиболее точ­ное, но наиболее неточное слово».

«Поэзия – это способ мышления. Поэт – это способ думать. И чувствовать. Но – на пространстве поэзии».

«Но на пространстве поэзии форма­лизация материала (интересно, как разво­дят эти прыщи? что для подобного пред­принимается? Джоггинг, овсянка, музыка Колтрейна, солнце Алабамы на канику­лах? Оклахомы луна. И такие носы выво­дятся селекцией многих поколений под Винницей; он еще и косит, этот нос; де­вушка Ассоль. Солнечная девушка. Нет, лучше не смотреть! Почему от них всех пахнет тиной? Русалки? Морские коровы? А этот панбархатный разит «Драккаром». Может, он водолаз, на уик-энды?) – то есть слова, словесной массы – не может осуществляться гармонически, если не прояснены текстуально-контекстуальные отношения. Концептуализм предлагает примат контекста… Я полагаю (однако, м-да, Кровавая Мэри незатейлива не по го­дам. И что это за бостонская манера эпилировать оволосение позавчера. Могла бы и лучше следить за body… В предвкуше­нии. И имя у нее необычное: Miriam. Или не? Почему ее Я-ов дразнил Маня?.. Гос-поди! Да может, эта не та?!!), так вот, я полагаю (что?!!), м-да, я по-лагаю, что сле­дует отказаться от превалирования кон­текста и вернуть стих к состоянию, когда он полностью самодостаточен, прокомменти­рован изнутри: текст равен самому себе. М-да».

«…Внешний скелет текста как у ракоо­бразных» (?!)

«…И оболочка стиха тверда, как хи­тин».

«…Стих должен защищаться от всяких вторжений контекста извне… (Во сколько же мне влетит дантист?) Вертикальная ось симметрии текста предлагает возмож­ность перемещения смысла и звука не только по горизонтали, но и сверху вниз».

Говоря простыми словами (тебе что, техасская кобылица, почесаться больше негде? Я тут понимаешь, несмотря, что челюстнолицевой инвалид, – сею на ниве сто долларов за лекцию, а ты круп поче­сываешь. Мойдодыр изучать надобно, где мыло душистое и зубной – ох! – порошок…) “Бабочка” не только иллюстрирует орфоэпику и полногласие строфы в целом, но и детализирует нюансы интонации в обшей интонации композиции».

«Строфика “бабочки” открывает воз­можности дуальных противопоставлений как грамматического, так и семантического порядков, позволяет создавать новые логические ряды, проводить новые векторы ассоциации вертикального порядка. “Бабочка” лучше обслуживает принципы минимализма, нежели любая другая известная мне стро­фа».

(Бабочка… А какая, однако, бабица – эта Мирьям. Кусается, как аллигаторша в нерест…)

«Одной из са­мых сложных проблем удержания гармонического ряда в интонаци­онном стихе явля­ется проблема лишних, побочных смыслов и аллю­зий. Избавляться от них следует с беспощадностью. Все, без чего мо­жет существовать стих, сохраняя гар­моническую устой­чивость (и что это еще за манера на­зывать меня «зайчиком»? Подумаешь – прикус… «Зайчик, а теперь как я люблю». А я, может, не люблю, как ты любишь!..) следует из стиха удалить».

«Автор ни в коем случае (ни в коем случае, больше ни-ни!) не должен забы­вать о максимальной напряженности про­странства текста, который, в свою оче­редь, является контекстом самому себе и своим составляющим, в нашем случае (ни в коем случае!) строфам. Другими словами (во-во, это я здорово сыронизировал, именно так – «другими тра-та-та-та-та словами!»), если в строфе нам кажется удачной строка или в стихотворении – строфа, значит, автор потерпел (именно, именно – потерпел) фиаско… Стихотворение не удалось».

«…но накопление качества письма происходит не за счет нивелирования фрагментов, а исключительно за счет подтягивания к необходимому уровню – провалов, ибо в первом случае осуществляется энергетическая потеря и стих разряжается, уравниваясь с нестихом, т.е. собственным контекстом».

«Если вам не по зубам (что я несу? сколько там еще? – 7, 6, 5, 4… 3…), значит, вам не по зубам! (…1, 0). Спасибо за внимание». (Аплодисменты. Ланч! Марш Черномора, пожалуйста!)

– На каком языке, герр профессор? Нет, это не албанский. Иллирийский?

Реали? Барух а-Шем! Конечно! С Самуил Якыльчем? О чем речь? Он не читал это бессмертное из Бернса: «В горах мое сердце, а сам я внизу. Иду на охоту – стреляю козу». Какой класс перевода, нечеловеческие аллитерации. Но я – в Нью-Йорк!

– Нет, это не албанский, это иллирийский! Неужели албанский? Нет – я не люблю уединенную сауну, э-э-э… Что? Эди! О-кэй, Эдик, я этого терпеть не могу… Это я-то «прийти»? Улыбка неотразимая? И все равно терпеть не могу. И пора мне, пора – в Нью-Йорк. Дела, Эдуард. Свершения. Что? Это? – это чистый парашютный шелк. Нравится? Фуляр, говоришь, педрила? – на! На, на память о М.Г.!

– Что, детка? Чья шинель? Гоголя шинель. Сам подарил, в одной хативе служили. Когда наши цанханы брали Диканьку, как счас вижу. «Возьми, говорит, друг-стихотворец, и Наталье Николаевне не отдавай, в музей снесет. Пусть она поплачет, ей ничего не значит». Так и ношу. Буду в Кентукки, обязательно дам факс. А сейчас – в Нью-Йорк. О, Нью-Йорк, Нью Йорк! Бричку, пжал’ста! И –

…и, как там я писал о Чикаго? Мне очень понравилось в Чикаго, я писал, мне очень понравилось в Чикаго, когда зубы были еще свои, хотя и из керамики. А Нью-Йорк не пришелся мне по душе. Чужд я ему. Мне не понравилось в этом городе все, буквально все. Меня терзали предчувствия, я улыбался через силу, по-старушечьи поджимая губки.

– Страшный зайчик! – так сказал первый встречный на вокзале – встречавший меня поэт Р. (Р. – это псевдоним. Фами­лия тоже – Р.) Ты мне не нравишься.

– И ты мне не нравишься, – огрызнулся я.

И не ошибся в предчувствиях. Рома разводился с женой, в чем я не нахожу ничего смешного, это бывает. Но разводился он чрезвычайно недавно и удивительно психовал при этом в деталях. Он закинул мой чемодан в багажник уцененного «вольво», сел за руль и не отвлекался от повествования о коварстве и любви на протяжении всей экскурсии по Манхэттену, понимаешь, я ей говорю в японском ресторане, понимаешь, она мне говорит на сорок второй – эка невидаль, коксинель – понимаешь, я ей возразил, а она мне твингс, сейчас мы на них залезем, она мне возьми и ляпни, а это это ресторан «Самовар», тут я ей и говорю. В ресторане «Самовар» мне все не понравилось, все. Не понравился хозяин, невозвращенец из Рамат-Гана, приехавший сюда лет уже семь назад деньжат подзаработать и домой, старик, домой, старичок, я так ску­чал по рхов Нордау, старикашечка. Не понравился слух о том, что принадлежит кабак Бродскому и Барышникову. Цены не понравились. Не понравилась Ванесса Редгрейв, к полночи вступившая в залу в сопровождении эскорта мальчишей пале­стинской революции. Почему-то очень хотелось дать ей в морду и тем вызвать международные осложнения со стрельбой. Темп нарастал. Не понравился мне литератор и журналист Володя Козловский из «Нового русского слова», коего я попрекнул тем, что пишет он до смешного много, штук пять статей в неделю. Володя меня послал. Сидя перед пустым столом, поэт Рома уже опускал реплики сторон, обходясь «я ей», «а она мне», «а она моей маме». От выпитого я путал времена ивритских глаголов. Вечер стилизовался под дикое барокко и рококо, которое уже про­сто беспредел какой-то! Бил барабан.

В нащупанном «вольво» поэт Р. сократил ваговариваемость до «я – она», вместо тире гуляя на скорости 150 км от стенки до стенки желоба хайвея. Мы обогнали всех! Мы были мотогонки на вертикальной стене. То левой, то, соответственно – правой. Знобило. На мой вопрос, что это там гудит, не сирена ли? – отвечено было: «Америчка – это моя страна». Через пару ку­да-то запропастившихся и по сей день не выкатившихся из под мозжечка минут я упирался рифлеными зубами в капот «вольво», левый рукав шинели заломлен за загривок, а висок холодило дуло – жер­ло, если скосить глаза – мортиры. Добегался, думал М. Г.

Шел противный мелкий снежок, норовя за шиворот.

 

 

***

 

 

Арестовали нас мгновенно. Три полицейских ав­томобиля, наби­тые чернокожими мусорами обоих полов. Цветные девочки в ките­лях очень одобрительно рассма­тривали меня. Стоящего в позе коленно-локтевое положение, с за­кинутыми на закрылья полами шинели, десница заломлена, у ви­ска огнестрельное оружие.

С неба свисал геликоптер, осве­щая газончик пар­ка прожектором. Там, вероятно, тоже сидели, ви­брируя, иллюминатки, и им было интересно рассмо­треть все до ме­лочей. Я попы­тался найти наи­более выигрыш­ный ракурс и лу­чезарно улыбнул­ся… Как полис­мен инстинктивно не спустил курок? (Я бы спустил.) Тем не менее – нервы тоже не же­лезные – он толкнул меня моим носом в радиатор, я с удивлением прочитал на нем название: «крайс­лер». «Красивое имя», – подумалось мне.

Но когда мы успели переимено­вать наше «вольво»? И как прохо­дило наречение? Весь ли состав ресторана «Самовар» принял уча­стие? И что нам за это будет?

Полицейские, раскорячась, ме­тра на два отскочив, держали ме­ня под прицелом. Я заложил руки за голову. Инстинкт? Ведь меня никто не учил! Генопамять? Но папа мне ничего такого не пове­ствовал, значит, я – гибрид, это не наследственность, а генная инжене­рия. Папу никогда не арестовывала муниципальная полиция города N. Y. штата N. Y. в первые сутки пребывания в N. Y., в два часа N. Y. ночи, в парке N. Y., который назы­вается так, потому что туда нас с поэтом Р. припарковали, как я вы­яснил, «за превы­шение скорости на хайвее; несоблю­дение правил дви­жения; вождение авто в нетрезвом виде (главный по­лисмен посмотрел на меня, я улыб­нулся в ответ, он, распевающий про­поведническим тоном заклинание обвинения, поперхнулся); созда­ние аварийных си­туаций; вождение автомобиля без документов на этот автомобиль, а документами на какой-то “вольво” — и он (т.е. по­эт Р.)... – истово проповедующий полицейский чин посмотрел на ме­ня, я пожал плечами, мент отвер­нулся и читал уже Роме, втиснуто­му в воронок и обутому в наруч­ники и, возможно, наножники, – …и он имеет право не давать пока­заний против себя, ты понял, мэн?» А я – свободен. Ибо против меня они не возражают, ты понял, мэн? Оружия при мне не нашли, документ – это оказался абоне­мент в иерусалимскую синематеку, но просроченный – в порядке! Бан­дероли героина я успел выбросить за борт, пока мы отстреливались… Я бедная белая туриста из далекия жаркия страны, английский мой мал, конечно, я понял, сэр, еще как, офкоз. Тода раба.

– Ты пил, мэн?

– Я?!!! Ни капли. Я вообще не пью. Офкоз!

– Машину до дома доведешь? Этого парня мы забираем…

Я отшатнулся от «крайслера».

– У меня нет прав! – сказал я твердо, весь содрогнувшись от перспективки остаться один на один с Уликой, от которой – это ясно – надобно, просто необходимо – срочно избав­ляться, а я водить умею только в танго.

– О'кэй, – сказал главный.

Сел в «крайслер» и укатил. Он был прав.

Вероятно, они припозднились, потому что все начали как-то лихорадочно собираться, упаковы­ваться в воронки, складывать сак­вояжик экспертизы, зачехлять ба­зуки; вертолет, как раскидайка, отпрыгнул в низкие тучи и пере­стал рычать над ухом; света резко поубавилось…

– Рома, – сказал я тихо и рас­терянно, по-нищенски бегя за маши­ной, увозящей моего друга. – Рома, а где я живу?.. Рома! Ромка, – заорал я, – живу-то я где?!!

Рома замычал что-то в ответ, показывая из кабины скованные руки. И, судя по жестикуляции, попытался объяснить нечто важ­ное архангелам, взявшим его в коробочку на заднем сиденье. Во­ронок резко тормознул.

– Значит, так… старичок, спо­койненько! – отстучал зубами поэт Р. –Значит, так: живешь ты у моей мамы, Сусанны Соломонов­ны. Телефон… ты записываешь?

– Обязательно.

– Телефон, чтоб ты подготовил маму, врубаешься?

– Еще как, – сказал я. – А где я живу?

– Там! – сдвоенными запястьями Р. мотнул вдоль по речке, вдоль которой, в свою очередь, шел хайвей, вдоль которого тянулся, в свою очередь, парк. – Джордж Ва­шингтон Бридж! Ты там живешь.

Я разглядел в дальнем далеке нечто среднее между питерским мостом на седьмое ноября – ска­жем, Охтинским – и эскадрой на рейде. «Джордж Вашингтон Бридж, я там живу. Спасибо… маму зовут Сусанна Соломоновна. Я ее скоро успокою».

– Крепись, – сказал я вслед за­мигавшим огням воронка. – Я при­ду с передачей, узник! Держи хвост пистолетом, – сказал я.

«Сусанна Соломоновна. Мост Вашингтон Бридж. Кажется – все. Где здесь телефон?»

Луна какая-то дефективная. Щербатый ее рот!

«Сам хорош, – отозвалось у ме­ня в голове. – Хор-р-рошенький турист. Телефон-автомат тебе? Может, еще и асимончик?»

Я оглянулся. Я стоял на краю непролазной чащи: она, эта тайга, примыкала, оставляя метра пол­тора на дорожку, непосредственно к парапету автострады. Я подо­шел и перегнулся: в хорошо нака­танном желобе, как в бобслее, не­слись автомобили американцев. «Какой бесчеловечный мир, – поду­мал я. – Человека забыли».

И полиция – тоже, звери какие-то! Вот, жил себе человек, стра­дал, любил – на тебе! Наручники, тюрьма, трибунал, гильотина, на худой конец петля, стул…

Я живо пред­ставил себе поэта Р, сидящего с вы­сунутым до невоз­можности язы­ком на электриче­ском стуле и с петлей на шее, и понял, что лукав­лю, что внутренне я совершенно не возражаю против этого зрелища. «И еще дразнится!» – подумал я и за­хлопнул видение.

Фантазировать расхотелось. Ре­альность, свешиваясь по краям, перекрывала: Макабр! Чемодан – в «вольво». Ночь, т.е. мрак. Мрак то есть. Я засунул руки в карманы и продолжил счи­тать убытки: челюсти, денег – всего ничего, двадцатка в кармане, 80 в портмоне; живу по номеру те­лефона, идти к Джорджу Вашинг­тону мосту – на глаз километров 10, или у них тут в милях, а это значительно дальше, потому что миля – больше. Прикажете выки­дываться вниз на хайвей и ловить там тачку? Я опять перегнулся че­рез парапет и расстроился окончательно. Машины шли – лавой. Сверху – расселся еще один мешок с крупой, посыпался нечастый снег, даже град. Я отвернулся от луны.

Жил ведь без никакой Амери­ки. Жил, плохо жил, но жил. А тут – «Света, Света Нового, мол, Света!». Вполне можно было бы и прене­бречь. И так понятно, что тут все занято, все места опосредова­ны. полный ан­шлаг: Колумб, Эйнштейн, Джордж Вашингтон, Бродский… Бродский! Спит Джозеф в своей конуре, снится ему Нобель. А проснется – вот он, Нобель, в углу стоит евойной диннер рум, есть не просит… А ты тут стоишь, не зная, как позвонить Сусанне Соломонов­не. Не звонить же: «Здрасть, Сусанна Соломоновна, ваш сын в тюрьме!.. Я сейчас приеду к вам жить, под мост Вашингтон Джордж!»

Зуб дам – со мной будут нелюбезны. Нет, зуб, пожалуй, не дам.

Ну, Иосиф, ну, Иосиф Бpoдский! Ну, отольются тебе…

Я шагал вдоль автострады, время от времени останавливаясь, чтобы посмотреть вниз и выматериться, потом послать сокола своего взгляда через дорогу, через мерзкую воду американского ноября, эту поддельную Неву, эту лже-Темзу, на другом берегу которой вместо Охты или на худой ко­нец Неве-Якова находился другой штат Нью-Джерси, где налоги, старик, ниже, а зарплата, старичок, выше… Достаточно перейти Джордж Вашингтон. «А Ромка-то в тепле. На нарах уже, небось. В камере. А там убийцы сидят, на­сильники и грабители, все сплошь негры». Я оглянулся – парк слева. Однако и слава у этих нью-йоркских парков. Однако. По ночам-то… Какой-то очень темный парк. Разбойничьи гнезда там на каждом шагу. А?... Однако!

Однако…

Кусты разъялись. В разломе черной флоры стоял громадный черный человек. «Негрик какой, – подумал М. Г., – какой колоритный».

– Ноу, плиз, – сказал я.

 

 

***

 

 

– Иди сюда, парень, – сказал черный че­ловек легким незаинтере­сованным голосом с празд­ной интонацией.

Облака встали как вкопан­ные, но зато с места резко дернула луна. Снег стал падать отчетливо и упорядоченно. И очень метко, в лоб, задранный к небу Соединенных Штатов Америки.

– У-у! – сказал я (сам себе). Мне чего-то не хочется, – сказал я сам себе. – Абсолют­но лишний эпизод, – сказал я сам себе, – в моей трагической судьбе. По-моему, это ограбле­ние. Не правда ли, а, Мишенька?..

Черный человек, отстоящий на пару, как мне показалось, суточных переходов от меня, подошел вплотную, чтоб я мог спокойно прочитать надпись на его животе: «Кракен». Это ес­ли не подымать взгляд. Вели­чиной афроамериканец равнялся автомату с напитками. В ширину тоже. Там. куда кла­дут деньги, мелкие серебряные деньги, у него была сумка-кошель, но на кенгуру он не сма­хивал совершенно. Крупный Маугли.

– О, – сказал я радостно и дружелюбно и приготовил вол­шебное домашнее задание: я бедная белая туриста из дале­кия жаркия страны, англий­ский мой мал, сэр, отпусти ме­ня, добрый мэн.. А... анкл Том?.. Но промолчал, пораз­мыслив. Не хотелось делиться с малознакомым, в сущности, человеком. Наверное, я расист.

Бежать? В шинели-то, ко­торая аж до шпор? И куда? Выпрыгнуть на автостраду и – вплавь?! – водную преграду форсировать? Или – в парк? Где под каждым кустом его прайд. Или, триба. И популя­ция. И тотем. Полный тотем.

Можно, конечно, оказать сопротивление действием. Хук слева, крюк справа – считается за два. Но не хочется… Запала нет, куража, понимаете. Это бывает: апатия, потеря аппети­та, потливость. Авитаминоз, одним словом. Блокадное дет­ство и в людях.

– Велл, деньги есть, па­рень? Кэш?

– У-у.

– Реально? Really? – ирони­чески протянул черный джентльмен, обожающий оди­нокие ночные прогулки по пла­нете в моем обществе интелли­гентных людей. И вынул из бездны своих черных внутрен­ностей блестящий предмет – кастет. Ростом с самовар, только наде-вающийся на соот­ветствующую левую руку и без краника. Ручная работа. Штучная работа. Made in Tula. Ву Levsha. Я сдал бумажник. Он убрал его в горсточку. Са­мовар тоже исчез с глаз до­лой. Потомок Тачанго повесе­лел. Он расцвел на глазах. И хлопнул меня свободной лапой по шинели: в портмоне лежали 80 долларов. Этого, конечно, от гуляки праздного в парке в плохую погоду не ожидалось. Это было специально. Такой сюрприз! Это надо же!.. Обязательно расскажу внуку, он уже смышленый, сам скоро выйдет в парк. И пусть внук расскажет своим детенышам о баснословных временах, когда на бровке гуляли заграничные генделевы, которые такие спе­циальные кретины. А детены­ши будут недоверчиво урчать и таращить, отвлекаясь от обса­сывания берцовой социального работника, наследственные глазки, и тогда – о миг торже­ства! о катарсис! – вождь предъявит им членский билет иерусалимской синематеки с фотографией специального кретина и беллетриста с бук­вой «шин» во лбу. Что есть «шин» – знак отмеченного Го­сподом и читается как «Шаддай», что толкуется как Б-г Всемогущий, отмстивший М. Г. обиженностью Б-гом. И – абзац! А вот его череп, этого кретина, – видите, какой выразительный, глазницы смышле­ны, чело низковатое, арменоидный тип, брахицефал гребаный, лицевой угол 40 градусов, максилла протезированная, ущербная, инсайсоры сколоты, диастема острой заточки, ред­кость необычайная!

Мне не понравилась версия, именно эта версия трагическо­го конца. Я ощутил кости сво­его лица, похлопал веками, проморгался, поиграл лицевы­ми мышцами, ощерился, для надежности, что еще жив, – осклабился. Негр обалдел.

– Ты чо, мэн? – как-то жа­лобно булькнул он, уходя спи­ной в кусты с ускорением сво­бодного падения.

– Отдайте, пожалуйста, портмоне, – сказал я по-русски, – слышь – документики отдай, гопник.

Что-то просвистело в воздухе, бумажник сел в руку.

«Спасибо», – додумал я. За­пахнулся в шинель. Закурил. Руки дрожали.

– Следующий! – сказал я вслух, глядя вдоль тропинки, – ну! Сколько вас там, мэны?!

Часа два, путаясь в полах, оскальзываясь, трезвый, мо­крый, злой, я пер по обочине, вдоль арыка с односторонним движением всякого американ­ского, будь он проклят, дерь­мового образа жизни верхом на плоских, если смотреть сверху, клопах с фарами. Вдоль по реченьке к мосту Джорджа их Вашингтона, ко­торый не приближался ко мне. К телефону-автомату. До чего ничтожна, просто мизерна эта пресловутая их хваленая блат­ная жизнь ноябрьской, просто предназначенной, просто приспособленной к ограблению но­чи. Ну, где ваши ганги? Где шайки? Где банды? Ну, кто еще на меня?! Ну?!

Однако быстро работает служба информации в джун­глях. То ли маугли успел всем раззвонить, что вампир воору­жен и очень опасен, то ли что он сам уже обслужил того ло­ха в шинельке и брать в прин­ципе не фига. Одиноко как-то чувствовал, бредя, М. Г. Пока не выбрел из парка. В Бейрут.

Ну не отличить. Предмес­тье Бейрута, да и только. Сверху задрать взгляд, раздолбленные этажи, зияния до чер­ных гланд разинутых квартир, битые остекленные, мертвые взгляды домов, высокое небо над руинами. М-да... Нижние этажи сияют, неон, реклама. Правда, пустовато. На круглой плошали по периметру, как но­стальгические галоши, – лиму­зины. М. Г. обходил площадь – расщелкивалась дверца, из осветившегося нутра вылезала на мостовую неимоверная лакированная до кружевного паха лядвия, и адское контраль­то с безводными трещинами на дне выдыхало:

– Двадцать, хороший мой, двадцать, бэби...

Двадцать долларов одной купюрой было у Генделева в заначке в теплом месте, – но как М. Г. ни просил, как ни склонял, как ни искушал себя дивными и незнакомыми, тайными и неизведанными прелестями любви по-черному – Генделев, поэт и офицер медслужбы Армии обороны Израиля – был неколебим, т. е. не­поколебим! т. е. – невменяем. И вообще – ему надо было позвонить Сусанне Соломоновне. Мелочи, необходимой для позвонить, квотеров то бишь, не звенело. Вкруг туриста стало довольно празднично, перед ним пробовали танцевать брейк-данс. Отдельные такие зрачкастые хмыри. Миша им мрачновато улыбнулся – танцоров сдуло. Борт шинели фор­штевнем раздвигал группки ти­нейджеров и прочих побирушек. Подходили, приглядыва­лись и, несмотря на тотальную обдолбанность, военнослужащего избегали. Ускоряя шаги. В то время как шаги туриста из Святой Земли приобретали командорскую устремленность. М. Г. догадался, где можно разменять, – в «Макдональдсе».

Обжорка дизайн имела функциональный, ночной, военно-полевой, с учетом местных условий. Вся из бронированного стекла. Держа в кулаке бу­мажку – можно биться об заклад: очередь давно не видала 20 баксов, по глазам видно, – Генделев шагнул к зачехленно­му в прозрачном кожухе транспортеру (по одному рукаву резиновой ленты метров за пять течет мелочь, по другой ленте строго навстречу – булочка с котлеткой, никакого контакта с клиентом!). Ему подобострастно уступили очередь к трубе.

Ченьдж, плиз, – крикнул Генделей в раструб.

Ему разменяли двадцатку и бесплатно дали булочку. Не поблагодарив, М. Г. оглянул­ся. Как ни странно, на стенке висел автомат, и – целый! (зажрались, хулиганье!).

Генделев набрал номер.

– Сусанна Соломоновна, вы меня еще не знаете, но не волнуйтесь, ваш сын в тюрьме…

 

Финал следует
 
 
Вампир3

 

Финал

 

Краткое содержание предыдущих серий

 

 

Некто М. Г. собирается эмигрировать в США. Куда чуть не уехал его дедушка Шлойма. Живет в Израиле (ни на­мека на то, как ему это удается, в тексте нет). Через две­надцать лет такой жизни М. Г. приспичило в США. Послед­нее, чем мучается герой перед вылетом, – брать шинель или не брать. Шинель греет плечи героя, покуда он, с остановкой в Брюсселе (где М. Г. дважды предлагают при­нять участие в соревнованиях по метанию карликов и он отклоняет предложение), не достигает города Чикаго, а также все дальнейшее путешествие. В Чикаго М. Г. увен­чивают лаврами, и он вылетает в город Бостон. После встречи (танцевальный дивертисмент с участием нездо­ровых) с другом-композитором Яковом М. Г. столуется в квартире одаренного товарища, угощается Даром моря омаром, выламывает себе резцы верхней искусственной челюсти, и это сообщает герою сходство с вурдалаком. На следующее утро (ночь М. Г. провел неопределенно с кем, звать Машка, описания самого интересного в тексте нет) поэт отправляется читать лекцию в Кембридж. Поэт читает лекцию в Кембридже, затем отбывает в город N. Y. Поэт Р. приглашает героя принять участие в торжестве в заведении «Самовар». Герой поддается на уговоры и, приняв решение, вместе с Р. отбывает из ресторана поздней ночью в принадлежащем Р. авто марки «вольво», но подержанном. Р. «гуляет по квишу». Их останав­ливает полиция. Закованный поэт Р. перед отправкой к месту предварительного заключения успевает сообщить М. Г. телефон своей матушки – Сусанны Соломоновны и азимут движения: мост Джорджа Вашингтона. Турист М. Г. остается в одиночестве: справа парк, слева хайвей и водная преграда. Он подводит итог жизни своей неуда­лой: ноябрь, снежок, он, не богат он, М. Г., и скол дорогих ему резцов верхней челюсти, жизнь уже кончена в трид­цать девять лет, думал князь, проезжая мимо дуба, а у нью-йоркских парков в час меж волком и собакой – дур­ная репутация. В результате размышлений чаща разверз­лась и в проеме дерев материализовалась фигура тем­нокожего человека. «Только не это!» – подумал литератор.

…Но это было это. По отношению к М. Г. имел место гоп-стоп. Изъятие денег огорчило поэта. Заначенную двадцатку герой пытается разменять в оживленном ми­крорайоне, куда наконец выбредает, вволю нагу-лявшись в криминальном садике. «Сусанна Соломоновна, – гово­рит он по телефону, – вы не волнуйтесь, ваш сын в тюрь­ме».

 

 

– Миша, – спроси­ла Сусанна Соломоновна, – а сами вы где находи­тесь?

– По направлению к Ва­шингтон бридж. Джордж.

– Схожу за картой, – сказа­ла Ромина мама.

И, возвратясь, потребовала доложить оперативную обста­новку. Генделев схватил за шиворот вальсирующего тем­нокожего подростка и произвел запрос:

– Где я?

Мальчик старался не смо­треть в разверзнутую пасть монстра.

– Ю Эс, – сказал наркоман морщась. – Эй, – добавил он, подумав.

Банда переминалась по­одаль. Смеркалось. (Это в пять-то утра!)

– Ничего, это бывает, – до­бавил подросток.

– Овердоз, – прошелестели коллеги тинэйджера.

– Где я? – повторил Генде­лев угрожающе.

– Америка. Э-мэ-ри-ка, – боясь дышать, пискнул чер­ненький – Э-мэ-ри-ка, масса. Дяденька, пусти.

– Адрес!!! – рыкнул вурдалак.

– Мой?..

– Нет, мой!..

Хелп, – твердо сказал беспризорник.

– Хелп, – повторил в труб­ку поэт. – Хелп, Сусанна Соло­моновна.

– Уже? – спокойно спросила мама Ромы. – А где?

– Отпустите ребенка, – по­просила шайка. – Он без созна­ния.

Упырь отпустил жертву. Локализацию упыря и его сви­ты уточнил разноцветный коксинель, подошедший полюбо­пытствовать. Координаты были доложены Сусанне Соломонов­не.

– Миша Генделев, не клади­те трубку, мне что-то нехоро­шо. Пойду выпить сердечное, – осевшим и кренящимся голо­сом выговорила Сусанна Соло­моновна. – Что ж это ты, бед­няжка… (В трубке послышался звук сглатываемого комка в горле)... Так неосторожно…

– Да ладно вам расстраи­ваться. Подумаешь, Гарлем!..

– Это не Гарлем! Это даже не Гарлема центр. Это психуш­ка Гарлема! Миша Генделев!!!

М. Г. и сам подозревал, что я в этом месте был первым белым за последние лет пять­сот. Но нам было уже по фигу. Я выспросил место прожи­вания Ромы и его матушки («Около Джордж Вашингтон Бридж, Миша, направо, потом лефт, и опять направо около топ-шопа…») и осведомился о средствах доставки. Я устал. О, как я устал.

– Попробуйте таксомотор, – с сомнением сказала Сусанна Соломоновна. – Попробуйте… Если они вообще туда заезжают… Будьте поскромнее. Бед­няжка. Я дежурю у телефона.

– Возьмите себя в руки, – вешая трубку, сказал я. – Мужайтесь. Я скоро буду.

И перешагнул через тело впечатлительного наркомана. Толпа расступилась. Лунатики разошлись по местам.

– Такси, пожалуйста, – сказал М. Г. в пустоту.

Первая машина появилась на проезжей части – минут че­рез 60. Путаясь в полах, я скакнул к передней дверце и рванул ее. Кисть мне не ото­рвало чудом. А опускающееся по регистру «…шингтон Бридж…» я договорил шлейфу визга, вписывающемуся в пово­рот за угол.

Еще через полчаса деталь­ное повторение эпизода. И еще… И еше… «Я что-то не то делаю, может – не улыбаться? (Бывалые люди внесли со вре­менем ясность: попытка вце­питься в переднюю дверцу в Америке воспринимается шо­ферами такси как дважды два – ограбление!) Так вот, может, сначала надо сказать “добрый вечер, не правда ли?”, а только потом “Джордж – кусохтак – Вашингтон?” На всякий слу­чай никаких улыбочек… Строгий, элегантный, деловой стиль. Как, видимо, принято в этом микрорайоне. Или – по­советоваться с Сусанной Соло­моновной? “Сусанна, мол, Соломоновна. чего эти мурлы не останавливаются по просьбе приезжего?” Нет, не стоит бес­покоить в столь поздний час почтенную даму, которой я не только не представлен лично, но и в глаза ведь она меня еще не видала. Ох…»

Я встал посреди дороги. Подтянул галстук. Разгладил фалды. Сосчитал до одна ты­сяча девятьсот пятьдесятеханый бабай – ровно. Такси про­скочило мимо моего чучела, тормознуло, подалось задом. Я открыл заднюю дверцу, просу­нул голову в отгороженный от водителя пуленепробиваемым стеклом салон и, стараясь не разжимать губ, светски, с про­хладцей выцедил «Бридж Джорджа Вашингтона, бевакаша».

После чего сел и рассеянно уставился в окно. И зря. Ма­шина так рванула с низкого старта, что все во мне лязгну­ло. Гироскоп наконец срабо­тал, и я навел прицел на крупное черное лицо в зеркальце. Минут пять мы молчали. Шо­фер вел машину как истребитель: дотянуть до линии фрон­та и катапультироваться. Вылетев на бреющем из микро­района руин, протяженностью с нашу гордую многострадаль­ную страну Израиль от моря до моря, пилот явственно сказал уф-ф-ф, расслабился, закинул в клюв мятную лепеху и наконец обратил внимание на пассажира. Ему было интерес­но. Видите ли.

– Чего ты там делал, па­рень?

– Я прогуливался.

– Нездешний?

– Да уж… то есть – офкоз.

– Турист?

– Во-во. Это очень удачно сформулировано – именно турист! Землепроходец. Афанас Бен Никитин, калика перехо­жая. Тайяр ани

– Откуда?

– Из Иерусалима.

Водитель дал по тормозам. Я дал кувырок вперед – а-о-у…

– Мусульманин? («Арапец будете, молодой человек?». Генделев Мих., «Великое рус­ское путешествие», т. 1., кн. четвертая, из-во «Текст», Мо­сква, 1993).

– Еврей я.

Опять по тормозам. Гироскоп – в капиталку (подумаешь, невидаль, – еврей из Ие­русалима?)

Постояли. Водитель опу­стил стекло, сплюнул жвачку на асфальт. Светало. Он заку­рил. Потом развернулся ко мне и смачно выговорил:

Мешугене копф!

Вот в принципе и все, если округлить плавный ход собы­тий. Не считая обморока Су­санны Соломоновны, когда я с улыбкой шагнул на нее и попытался припасть к руке этой сущности героической женщины.

– Зайчик, – сказала мне в Лоде дочка Талочка, – какой ты страшный зайчик. Джинсо­вую куртку привез?

– Понимаешь, дочь, – сказал M. Г., – тут такая вышла петрушка…

 

  

Затемнение.
 
Fin.

 

 


Окна (Тель-Авив). 1993. Июнь-июль. Публикуется с небольшими сокращениями.

 

 

Система Orphus