УКУС КОНЯ

 

 

От автора

 

…и вот тогда я понял, что, пожалуй, уже не все могу не успеть в жизни. Я не успел получить Нобелевскую премию, медаль за красоту, за дрессировку, гра­моту за лучший детский рисунок.

Я не успел как следует начать воспи­тывать старшую дочь, как – бац! – выяс­нилось. что она уже совершеннолетняя. А младшенькой моей пятнадцать стукну­ло. Точнее, мне стукнуло ее пятнадцать,

Я не успел развестись, как опять же­нился и опять счастлив.

Я не успел сочинить последнюю кни­гу дивных стихов, как стало расхожим местом то, что эта книга взаправду – по­следняя.

Я не успел разбогатеть, но не успел перестать этого жаждать.

Я пережил свои желанья. По крайней мере, подавляющую мою психику часть. Этих желаний часть.

Я успел пережить пару-другую не вполне подходящих мне смертей, среди которых попадались смерти выдающиеся, возможность пасть за родины и даже одну гибель.

Однажды я уже пошутил в одиноче­стве. Сам для себя и сам себе. Шутка была так себе – небольшая была шутка. Но свежая, налитая, ядреная и с хрустом. Я радостно засмеялся. Вот и все, поду­мал я, вот и меня настигло это, а ты боялся.

Ведь это – признание. Ведь это – твоя судьба признала факт твоего существова­ния. «Это» уже вернулось, а ты еще не вышел. «Это» – уже классика, осталось подобрать к этому – соответствующую историю литературы. И не предлагайте мне Русскую Великую – не возьму. Не хочу подержанных литератур.

 

Эники-бэники, – написал я,
– передохли
мои
современники!

 

Что значит – пора писать мемуары! Конечно, мог бы этого и не делать – не писать, дабы пребывать в уверенности, что кто-нибудь совершит это за меня, но – как я люблю. А я не пребываю. И уж точно не может быть, чтоб получилось так, как я люблю. Ни разу не получи­лось.

Я хотел бы, чтоб Воспоминания Меня Обо Мне открывались фразой: «Семь го­родов спорили за право называться его родиной». Но воспоминания обо мне не начнутся этой фразой. Посему мне ров­ным счетом по фигу, как начать пове­ствование, сюжетом которого будет мой путь в бессмертие. Вероятно, путевые за­метки.

А поскольку действительно семь го­родов спорили, как сумасшедшие, за честь назваться местом моего рождения: Ленинград 1950 года, Бейрут 1982 года, Иерусалим 1984 года, Ноя 1972 года, Нью-Йорк 1989 года, Гренада 1031 года и Афула – всегда, я, зажмурившись, в сле­зах ткнул безымянный коготь в список и – объявил город Ноя Вологодской обла­сти местом своего рождения в бессмер­тие. И – никакой лиnературы, а то потом придется выкупать ее, доношенную, из ломбарда. Но:

 

Не русский классик я! Затем. что не хочу
всобачить в прозу междометье «чу»!

 

 

***

 

 

Это был невероятный городишко. Порой мне кажется, что его выдумал то ли я, то ли некий Верховный (или, наоборот, Ниже Некуда) Каверзник. И я случайно залетел, как это бывает, перепутав двери – «пардон, мадам!» – в его авторский замысел. Не исключено, что города Ноя Вологодской области нет. Или город недол­го просуществовал, специально для меня построенный, – русский огородный мираж посреди суховатого текста известняка моей памяти, эдакой иудейской пустыни, просуществовал оазисом, пока декорации его не разобрали разнорабочие ветра – палестинцы с территорий.

И время существования города Ноя (ударение на первом слоге) было тоже строго определено: «демиург натан – де­миург лаках». Сроки отмерены: июнь-июль 72-го гола.

Свою Историю я помнил лучше, чем лукавые российские географии. Поэтому, дабы не сводить с ума разных паганелей, допустим, город Ноя стоял на полновод­ной реке Ноя, что, в свою очередь, несла свою плавную экологию в речку Шексну, потом – в Оку, которая ручейком-пункти­ром истекала в Волгу… Или наоборот.

К истории города, точнее, к его фан­тастической предыстории мы еще неодно­кратно обратимся. А подлинная история начинается несомненно с моего появления в ней – Истории этого города. Памятники, я том числе археологические, крайне недостоверны или неаутентичны, как говаривал, имея в виду Западную стену Хра­ма в Иерусалиме, один мой коллега, ныне вполне успешный баварский радиожур­налист. При этом он почему-то делал ис­ключение и аутентичными памятниками старины называл купальни Султана, мо­настырь Илион, здание казарм и резиден­цию военного губернатора Иерусалима при въезде в Армон ха-Нацив.

Ну да ладно. Б-г, как выражается Б-х Ав-ни, ему судья!

Аутентичных памятников в юроде Ноя на отчетный период июня 1972 года было 4 шт.

Памятник Неизвестному Человеку пе­ред колоннадой здания райкома партии.

 

Укус1

 

Неизвестный Человек стоял в вялой клумбе по бронзовые щиколотки. Одет в сюртучок, однако в пенсне, но с эспа­ньолкой, в руке – рукопись. Одновремен­но похожий на Троцкого, Калинина. Томского-Свердлова, Менжинского и еще какого-то стильного злодея из старой Ле­нинской гвардии статуй, но явно не являлся монументом в честь вышеперечис­ленных. Тех, кто помнит, как звали пози­рующего для скульптуры, в городе Ноя не осталось. В живых. Как, впрочем, и модели, которую тоже, думается, вовре­мя шлепнули. Инвентарной таблички на пьедестале не было, на мои расспросы – кто это? – насельники Нои уклончиво от­вечали: хто, хто – дед Пихто! А буде нойцы облечены административной властью, говаривали и так: не нами ставлено, блядь, не нами и срыто будет!.. Архивы засекречены и, полагаю, никто и никогда вовек не раскроет тайны, кто он – сей бронзовый аноним.

На всякий случай в эпицентре клумбы лежал вечный венок из железных чекан­ных еловых лап. Хотя свежих елок даже в пределах городской нойской черты оседлости было понатыкано изрядно. Ве­нок красили в похожий натуральный цвет. Вторым монументом исторической славы Нои был бюст Рихарда Зорге из белоснежного, невероятной красоты и сахарности мрамора и тонкой, крепостной, по всей видимости, работы. Вообще в этом городе Рихарда Зорге не забывали. Наличествовал клуб Нойского лесозавода им. Рихарда Зорге (я там перед фильмом «Полосатый рейс» читывал веселящейся аудитории популярную лекцию «Климакс – еще не старость для женщин»), площадь Р. Зорге, Малая и Большая Зоргинская улицы, тупик Зорге и даже лесная школа для полиомиелитных детей «Республика Бодрых» имени гер. Советского Союза Рихарда Зорге.

Безусловно, украшала город и статуя Ленина-в-Целлофане, в народе обозначенная как Пакет. Я пережил несколько стерто-неприятных секунд, выбредя безумной вологодской белой ночью на это – на нее – нечто туманное роста метр двадцать в белом саване. Вышел я на объект без подготовки, пройдя вдоль стального кле­паного забора секретного цеха преслову­того лесозавода п/я 032123-666-бис, выпу­скающего, как всем общеизвестно, сиде­ния наводчиков мазеров. Статую содер­жали в полиэтиленовом пакете, как Астарту в пеленах, разувая на храмовые праздники и красные дни календаря, ибо была она засираема как местной пернатой фауной (пичуги, птицы мира и кукушки), так и перелетными гагарами и жаворон­ками. А некоторые клинья журавлей да­же специально снижались на бреющем, прервав маршрут дежурных перелетов и приседая. Жуткое зрелище: Владимир Ильич в гуано.

Однако наиболее почитаемой аборигенами нойской достопримечательностью и наиболее древней – 1913 года организации – была могила Пустынника – дыра в ас­фальте 6x9, огороженная трофейными танковыми траками. Две совершенно оди­наковые, стоящие по бокам могилы скульптурные группы «Счастье материн­ства» замыкали ансамбль. Счастья мате­ринства были крашены шаровой военно-морской, как эсминцы, краской и являли собой каждая законченную композицию: беременная тетка с медалью «Мать-героиня», держащая за руку одного, а на пле­че другого мальчугана.

Когда я глядел на них, в сознании у меня, как транспарант, выкидывалась формула, вычитанная из какого-то псевдобуддийского трактата: «Ментальная жизнь человека начинается с мига его зачатия».

Перед ансамблем «могилы П.» нахо­дилась нойская танцплощадка, где я, ко­нечно, впервые сподобился услышать дивный, сладкоголосый, местного изобре­тения инструмент – электробаян. (Нор­мальный баян с засунутым в меха микро­фоном.) Собственно, рев – так, вероятно, ревет дюгонь – морское чудовище, зане­сенное Прибоем в Красную Книгу, – этого фольклорного инструмента и сопровож­дающих его дискантов – «опять от меня сбежала последняя электричка» – и привлек меня к зрелищу шабесных танцев местного населения. Едва я успел купить билет и сделать первый шаг (лисий шаг – фокстротом) на торжище местной без­нравственности, – мне немедленно дали и рог. А дальше – темнота. С редкими ис­корками разума.

Ну ладно! Подумаешь, памятники! Я вот лично был знаком с человеком, который подрался с памятником. Дело бы­ло так: «Иду я по сугробам, ищу адрес, вдруг вижу – посреди сугроба белый кар­лик сидит. Был я в состоянии двадцать тысяч лье под балдой. Я ему говорю: че­го молчишь, карла? Ну и вмазал. Руку отшиб». И в доказательство дипломант истфака ЛГУ продемонстрировал отши­бленную бетонную руку с ракеткой. Зане­сенная по пояс статуя теннисистки укра­шала подходы к дому, где сиживали мы в новогоднюю ночь. И – закроем тему.

А то – мой мемуар озаглавлен «Укус коня». А мы по непреложным законам чеховской драматургии знаем, что если и первом акте «Чайки» на стене висит ло­шадь, то в третьем акте она должна вы­стрелить. Тем паче к описанию баснос­ловной Нои и резвых нравов ее обитате­лей мы в свое время еще вернемся.

От­кровенно говоря, я хотел бы назвать свое сочинение «О плохом отношении к лоша­дям».

Я не люблю лошадей, чем отличен от всех порядочных людей, среди которых встречаются русские писатели. Я не лю­блю лошадей, и особенно их самцов, по­тому что первое мое знакомство (не пу­тать со вторым, третьим и восьмым знакомством) с Ноей началось с записи в Книге Амбулаториых Диагнозов Райпункта Скорой и Неотложной Помощи горо­да Ноя: «Укус коня» – неопалимо горел подписанный фельдшернцей диагноз. Я понял, куда я – студиозус – вляпался на предмет прохождения медицинской прак­тики. Я понял все. И не ошибся.

 

 

***

 

 

Некоторые предпочитают ал­люр, некоторые рысь. Проскочив внечувственным га­лопом несколько необычайных приклю­чений будущего доктора Генделева в Ное и окрестностях, давайте обнаружим себя сидящими пред закисеенным от ко­маров окном лицом в снятое молоко белой ночи, не классической санкт-ленинградской, а непопулярной вологодско-олонецкой, с раскрытой на столе рукописью – ах нет, мы ж реа­лист, и потому – с разбросанны­ми по столу вырванными листа­ми амбарной книги, исчерканными строфами будущей мисте­рии в стихах «Из Иудеи в Иу­дею» (в окончательной редакции – «Въезд в Иерусалим», стихот­ворения 1972-1976 гг., Тель-Авив, книготоварищество «Мо­сква-Иерусалим», копирайт М. Генделев, редактор Э. Сотникова, 176 страниц, 192 опечатки). Что нашептывала мне муза о ту пору? – что-то вроде

 

 

Я ресницы твои листал,
Я, плутая в их ночи длинной,
Знал – змеятся в твоих устах
(тра-та-та-та-та) Магдалины!..

 

 

И тому подобная фигня.

Для пущей достоверности воткнем в еще неотпротезированную, но весьма щербатую пасть юного, как сейчас выра­жаются, молодого русскоязыч­ного поэта редкой гадостности львовскую аврорину (таллин­скую приму, рижскую элиту, ленинградскую обязательную – фабрики-Урицкого беломорину – все их – по переживающей поко­ления легенде – курит англий­ская королева, вообще большая гурманка и голова бедовая, ис­курившаяся, спившаяся вдребез­ги, любимые напитки – «рижский бальзам», «вана Таллинн», пор­твейн «Улыбка» и т.п.) и существенная деталь – поставим на стол стаканюгу «вермут народный», крепленое, цена 96 коп. банка, 960 г (действительно банка и действительно 960 г местного, национального напитка, наряду с «ликером вишневым» (под-линно вишневого цвета, вишневее не бывает), стакан с апе­ритивом (?) «Медея» (с головой Горгоны-Медузы для убедитель­ности на этикет-ке)! Так черт по­бери, что же мы ставим на стол? – я забыл. Ах, мы поставим на стол стакан настойки «Горькая стрелецкая».

Куда мне после приятеля моего по­койного, царство ему небесное, Ерофее­ва Венечки!

Помню, как через полтора десятка лет после описанных событий мы с Beнедиктом предались воспоминаниям о выписываемых нетвердым (к тому моменту) эллипсом нашей памяти дивных напитках, настойках и молодости.

Он был уже очень болен тогда, Венечка, и плевал, хотя и не верил, что обречен, на условности и приличия. Он доживал. Он доплевался до того, что я еще два года спустя и за год до его смерти – вынужден был – аплодисмен­тами – хлопнуть дверью его квартиры. За довольно отчетливые антисемитские проявления уже неотчетливого Венечкиного сознания. Болезнь – рак горла – поразила к тому времени мозг, и выпи­ли мы много.

Все-таки – я полагаю – антисеми­тизм, в отличие от поддельного антаго­ниста своего – филосемитизма, – органи­ческая часть сознания Великого Русско­го Писателя.

Антиподобным антисемитизму придется считать «семитизм», то есть состояние «быть евреем».

А все остальные экзистенциальные состояния, как-то: любовь к еврею, нетерпимость к еврею, равнодушие к ев­рею, игнорирование еврея, – искусственные, цивилизационные приобрете­ния. Это достижения интеллекта, то есть коры головного мозга. Антисеми­тизм (как и еврейство) – состояние ин­стинктивное, органическое. Нормальное состояние подкорки.

Но это к слову. А тогда, то есть не тогда, когда я пил «Стрелецкую», а в Москве 1987 года, где-то на окраине, на улице, название которой ассоциирует­ся у меня с чем-то водоплавающим, что-то вроде Краснофлотской, мы с Ерофеевым, Великим Ерофеевым на­рядно ностальгировали, создавая вариации на его гениальную тему «Слезы Комсомолки».

Мы вспомнили напиток «Настойка Горькая Стрелецкая Череповецкого Разлива» и — согласно пришли к выводу, что она – из шедевров концерна И. Г. Фарбениндустри. Потому что преслову­тый «циклон Б»… (Интересно, почему, когда речь заходит о Ерофееве или о его любимом писателе Василии Розанове, не миновать еврейской темы? Вот, скажем, профессор Тарановский дока­зал, что в русской поэзии шестистопный хорей всегда связан с темой дороги: «Выхожу один я на дорогу». А тема евреев чуть ли не архетипическая доми­нанта у Достоевского, Розанова, Сол­женицына, Ерофеева Венедикта... По­чему?) Так вот, пресловутый «циклон Б» – ничто, щекотка сравнительно с изделием «Настойка Стрелецкая Черепо­вецкого Разлива»!

Но тут возникает дополнительная побочная тема, в которой следует несколько освоиться: что едят комары, точнее – что они пьют? Еще точнее, где они, комары, берут вкусную чело­веческую (мою, например) кровь в отсутствие меня – донора, человека и ев­рея? И вообще теплокровных животных (оленей, песцов, чукчей, беглых зэ­ков) в условиях тундры?! А?.. Так вот, я и спрашиваю, интересно, чем питается антисемитизм в среде полного отсут­ствия евреев? Отвечу личными жиро­выми накоплениями. Антисемитизм пи­таем самим собой, вот что я вам скажу! В городе Ное, например, я был первым евреем со времен хазар. Это точно, поскольку ни во мне, Михаиле Самюэльевиче Генделеве, ни в моей внешности тайный еврей разоблачен не был. И я персонально с ним, антисемитизмом, не сталкивался. Но антисемитизм в Ное был. Был. В фольклоре, бытовой речи, мнениях, космого­нии. Умом не понять! А антисемитизм был.

Так что стакан с напитком «На­стойка Стрелецкая» мы не расплеснем по столу. Выпить ее, настойку, – а я пивал и одеколон тройной – человек не в состоянии. А вот в Ное две бу­тылки настойки (1 литр) были ежедневной среднестатистиче­ской дозой на душу населения.

А отдельные души населения (наш главврач) пили больше двух. Один. А у него в семье не пила только дочка Аленушка, 22-летняя даун, председатель со­вета отряда в интернате. А вы говорите – статистика!

В Израиле тоже есть такой напиток – водка «Элит» (во де­вичестве «Казачок»). Так это на­оборот – средство от новых ре­патриантов из СНГ. А туземцы пьют – и ничего. Сам видел! Правда, данная водка демонстри­рует расхожее заблуждение, что сабра – он снаружи суровый и колючий, а внутри – нежный; таки да – сабра нежный внутри!

Итак: белая ночь, станция «скорой» и «неотложной», я – дежурный, комары. Из Иудеи в Иудею – на столе, как пишут в плохих, но интересных сочинени­ях – резко зазвонил телефон

Вообще, город Ноя был по тем временам самым телефонизированным городом мира. Теле­фоны, не менее трех штук, стоя­ли в каждой избе.

Партия телефонов из Вен­грии для Эстонии в полном составе осела на станции Ноя-Со­ртировочная. Я видел телефон даже в овине (тогда я впервые узнал, что такое овин). И как он выглядит снаружи (когда я из него – чавкающе – вышел). Нойские телефоны работали беспе­ребойно. Подстанция на секретном лесозаводе. О, Верховный Редактор Судьбы! Дай мне рассказать об этом лесозаводе, чрезвычайно, повторяю, секрет­ном, где начальниками участков работали лауреаты госпремий, а доктора физматнаук служили табельщиками (см. Доску Поче­та в заводском клубе. Имени Ри­харда Зорге). О, дай мне пове­дать, дай поведать, благосклон­ный Редактор, о стоках светя­щихся этого завода и о мутировавших еще в курчатовские времена раках Нои.

Головогрудь этих отшельников не брала пуля из «макарова» – воющий рикошет: во какая броня! О них, ростом с боксера (собаку), и дай мне поведать, господь Редактор, – о боксере полулег­ковесе Абдулле Ивановиче Шарафутдинове («Крылья Советов», Ургенч), защи­панном на сборах этими раками до ко­стей. Череп Шарафутдинова захоронили на местном погосте, предварительно со­ставив протокол, который через пару лет наизусть пересказала мне вдова покойного (как будто бывают вдовы непокойного?) Стелка Шарафутдинова – лимитчица.

Раки-людоелы были местным ла­комством, с одного экземпляра провианта хватало на среднюю нойскую се­мью дня на три-четыре. А вот пива в Ное не было. Вчистую. Уф!..

Телефон... О чем я, о боги, о чем я? Телефон – вот ключевое слово, сле­пая ласточка — Телефон. Звонок.

Да, резко зазвонил телефон.

– Алло! «Скорая»?

– Ну...

– Что ну?

– Это я нас спрашиваю, что «ну»?

– Доктора!

– Слушаю.

– Это из Пупкова говорят.

– Очень приятно. Ну и что скажете?

– У нас тут Ульяна лежит, синень­кая.

– Ну?

– Что ну?

– Ну, лежит. Ну – синенькая. А давно?

– Часа дна лежит. Синенькая.

– Синенькая – это фамилия?

– Нет, цвет.

– Дышит?

– Не проверяли.

– Так пойдите посмотрите.

– Так пойду посмотрю. Не клади трубку.

Короткие гудки.

Судя по дикции, звонил абсолютно пьяный человек. Услышав гудки отбоя, я положил трубку. Подумаешь, синенькая! В Ное я уже пообвык, пообтерся.

Первым моим пациентом была дама, скотница с/х им. Рихарда Зорге. Вошла в кабинет и спросила, где врачиха. Я извинился и сказал, что врачиха теперь я, так как доктор Грибкович (хирургия, терапия, ЛОР, глазные, кожные, венерические, акушерство, гинекология, травмы) отбыли на курсы повышения квалификации в г. Кострому.

Доктору Грибкович Бронеславе Станиславовне от роду было 76 лет. Если ее потрясти, помнила еще живого Мечникова, которого не любила за пристрастие к простокваше. Повышала квалификацию доктор Грибкович ежегодно и по нескольку раз в году. Меня, студента, не одобряла за желтые, цвета лютика на закате джинсы («техасы»). Доктор не выпускала из мелкого кошелька ротика своего гадкую сигарету «Дружок». Даже удаляя аденоиды. Пациентов делила на пейзан, придурков, мастеровых и бугров. За буграми числила начальство. Негативный опыт у нее – и жизненный, и медицинский – был, по всей видимости, огромный. Что не сказывалось на интеллекте – дура была музейная. Читала только передовицы «Нойской правды». С точки зрения профессии, врачом Броня (ударение на «я») была опасным, решительным и безответственным. Но пациент выживал направо и налево.

– Tак что врачиха – теперь я, доктор Генделев. На что жалуетесь, мадам?

– Цицки брякнут! – горестно глянув страшными глазами, приготовилась к реву скотница.

– Вот как? – сказал я. – Брякнут, значит. А что, простите, брякнет?

– Цицки.                  

– А как они… э-э-э, брякнут?

Из расспросов и осмотров выясни­лось. что гражданка беременна и тянет недель на сорок. Бюст у нее набухает.

– Удавлюсь, – решительно заявила скотница, – честное ленинское, удавлюсь…. Максимилиан.

Глаза ее стали темны и бездонны:

– Не женится – удавлюсь.

В морг она не поступала. Максимилиан, вероятно, взялся за ум и женился.

Опять залился телефон.

– Не знаю.

– Что не знаю?

– Ульяна синенькая. А дышит – не знаю.

– Сердце бьется?

– На где?

– На Ульяне.

– Какой Ульяне?

– Которая синенькая и не дышит.

– Сейчас пойду посмотрю, не вешай трубку.

Короткие гудки.

Я посмотрел в проем закисеенного окна и вдруг неожиданно для себя распахнул раму. В свете белой ночи трава казалась черной. Яблони отцветали. Воздух стоял колом. Его существование подтверждалось отчетливо и точно при любом передвижении – при давлении на него.

В бело-черном яблоневом саду. В белую полночь молодости.

«Господи, – подумал я. – Россия, го­споди, – подумал я. – Вот она стоит, Россия эта ваша сраная, – сад – ее, небо – ее, трава – ее, я – ее! Я на ней, на Рос­сии, стою, на ней – нахожусь. Кто я ей? С какого края я ей? Крошка, запекшая­ся на корке ее краюхи. Я...»

Сад молча цвел. Я развел руки. Бе­лое небо, черная трава, черная земля, черная трава, белая страна. Урания имя ее, Россия!

Какое мне дело до нее, России, – ду­ры психованной, этой ее дурацкой Нои, ее цицек, ее пустынников, ее пионерских даунов, курчатовских стоков, мерзких водок, ресторанов «Восход», коктейля «Закат» – 1/2 стакана томатного сока, 1/2 стакана (другого стакана) водки и соломинка, ее укусов ее коня – какое мне дело! Ебена мать, подумал я, что я, Миша Генделев, делаю здесь? Кто она мне, недоброму зубоскалу? Что я понимаю в этой жизни ее, в жизни ее бронислав, ульян и завбольницы товари­ща Умейко Р. Х. лично?

Какое мне дело, подумал я и дер­нулся, ломая маховые перья и пытаясь вывернуть почти безнадежный вираж, летя лицом в черно-зеленую землю нечерноземной Вологодской области?

Резко зазвонил телефон.

– Хрен его знает, – сказали мне.

– Что хрен?

– Хрен его знает, – сказали мне, – чо бьется, чо нет.

– Ага, – сказал я, – а она действи­тельно синенькая?

– Еще как! Мы тоже не розовенькие. Хидру пьем...

– Вас ист «хидра»? – содрогнулся я.

– Спирт хидролизный, – сказали мне просто.

– Ага, – сказал я. – А что вы хоти­те?

– Ты доктор, не я, – уклончиво за­явил голос.

– Хорошо, – сказал я. – Вызов заре­гистрирован, выезжаю.

– Дуй, – сказал голос.

Короткие гудки. Я позвонил в га­раж. Скорая, она же неотложная по­мощь, была козлевичевской раскраски джипом, поступившим в страну Coветов по лендлизу.

– К-к-куда? – заорал шофер Ика. – К–к-куда, С-с-самолыч?! Ты что, раз, два, три, четыре, пять, шесть. С-с-само-лыч, семь, восемь, через три деревни по радуге и пишущая машинка, и раз, два велосипед!! В эту, раз, пять, шесть Пупково, три восемь и раз, два – две речки вброд форсировать надо!

– А, – сказал я глупо. – Ну и что делать, Ика?

– З-з-звони на конюшню.

– Конюшню, пожалуйста, – сказал я телефонистке.

С конюшни неожиданно любезным баритоном сообщили, что лошади будут поданы… Через час. Сад, подумал я. О, сад, сад!..

 

***

 

– Самолыч! Са-мо-лыч! – Приятный баритон явно входил в силу. – Само­лыч!

Я вскочил, отер щеки, вышел на больничное крыльцо. Вместо ожидае­мой земской брички передо мной стоя­ла пара гнедых. Оседланных. На одной лошадке сидел больничный конюх, вто­рая коняга смотрела на меня, улыба­ясь. Улыбка ее напоминала открытый рояль с прокуренными клавишами. Укус коня! – вплыло огненными буква­ми. Мене, текел, фарес, упарсин, укус, коня!

...На одном одре сидел толстенький незнакомый гражданин. Второй коняга простаивал порожний, в смысле – еще не груженный. Мной. Мой конь смотрел на меня и улыбался с высоты.

– Роська, не балуй, – сказал толстяк.

Лицо коня приняло серьезное и не­приязненное выражение. Я обреченно вздохнул. Кавалерист из меня тот еще: я пока ни разу не пробовал. И конь был – судя по всему – телепат.

Я опустил фельдшерский саквояж в осоку. И пошел к Моему Животному.

Как садятся на коня, я неоднократно наблюдал в кино, в цирке, на бегах. Для тех, кто не знает: та штука на уроках физкультуры конем названа просто так. Разбег, оттолкнуться от мостика, пры­жок и... – так на лошадь сесть нельзя. Потому что она все время поворачива­ется к тебе лицом. А сзади – коня, на ко­торого тебе надо сесть, – не обойти, вра­сплох зверя не застать, знаю, что гово­рю. Притом обращаю ваше внимание на очень неприятные задние ноги лоша­ди, если присмотреться.

Укус2

На коня надо садиться так: подойти независимой ковбойско-педерастической, чуть приволакивая каблукастые сапожки, походочкой и потрепать зверя по шее. Потом надо залезть пальцами к нему в пасть и зачем-то долго рассма­тривать зубы (на предмет кариеса?). Конь будет переминаться, на что обра­щать внимание не стоит. Даже если наступит копытом на ногу. Смотря в зубы, надо насвистывать, а насладившись ви­дом конских гланд – стоит одобрительно поцокать языком. Хорошо дать зверю какое-нибудь питание – яблоко, попкорн, мастик. Пока будет жевать, надо опять похлопать животину и сказать что-ни­будь на специальном лошадином язы­ке, типа: «Но-но», «Не балуй!», «Дья­вольщина!», «Xap-p-poш, чертяка!». Глос­сарий извоза должен включать изоби­лие «ррррр!» (как при разговоре с попу­гаем). Сюсюканье – «какие мы холесенькие!» – лошади не выносят.

После потрепывания следует вста­вить ногу в стремя, поцеловать девушку в лоб и турманом взлететь в седло. И сидеть как влитой. А конь должен за­драть переднюю часть туловища с дву­мя передними ногами (так называемые «дыбы») и заржать. Хорошо б тут дать скакуну шпоры, пуститься в галоп и за­петь!

Знание, какого пола (самец или сам­ка) млекопитающее под седлом, конеч­но, желательно, но не обязательно. У копытных не как у людей: когда всегда можно отличить самца по пиджаку, ска­жем, трубке или бачкам на лице. У ло­шадей – мужчины поноровистее будут и никогда не бывают жеребы. Последнее – прерогатива лошадей – кобыл и кобы­лиц.

Голова кругом идет от изобилия на­званий, казалось бы, простой вещи – ло­шадь! Вон тебе и конь, и скакун, жеребец, пони обоего пола, мерин и рысак, аргамак, лошак, битюг Пржевальского, одер, зебра, волчья сыть, мустанг, при­стяжной, горбунок. Еще большая пута­ница с мастями – там вообще беспре­дел буланый, чалый, мышастый, гнедой и тому подобная ветеринарная экзоти­ка. Я думаю и до сих пор верю – и не вздумайте меня переубеждать, – что по­пался мне в качестве первой Лошади – конь аргамак каурый, звать его Роська, дикий и рысистый. И, как позднее выяс­нилось, по большей части – иноходец.

(Во! Вспомнил, пока не забыл среди атрибутов коня есть еще бабки. И быва­ет сап. И еще – подковы, которые приби­вают снизу к коню, нет-нет да и отваливаются, и тогда селянин, нашедший подкову, долго и озадаченно качает го­ловой, вертит запчасть в натруженных руках, пробует на разрыв, кхекает и до­бро, с хитрецой оглядев станового («?!» – «!..»), изрекнет наконец с важностью истинного дитяти природы: «К счастью, твою мать!» – Прим. автора).

То, что я могу так долго прыгать на одной, второй – свободной от неудачной сунутости в стремя – ноге, удивило нас всех, всех четверых: мой проводник по­терял дар речи и монолога и только ути­рал слезы. Я вообще обезумел. Мой конь Роська перестал вращаться против часовой – закружилась голова его – и на­чал вращаться по. А лошадь моего про­водника, глядя на всю эту гернику, вы­пучила глаза и начала обильно какать.

Я, изнемогая, скакал, проводник, не спешиваясь, плакал, Роська. кружа, пы­тался, нагнув шею, заглянуть меж свои­ми передними ногами, чтоб выяснить, что я там делаю и это я специально, или придуриваюсь, или это болезнь. Прово­дник слез и взял Роську за такой пово­док, вставленный ему в рот. Апропо: ко­ни носят намордник, а у Роськи намор­дник был бракованный, позволяющий, если б он захотел, спокойно жевать лю­бой подвернувшийся объект.

Почувствовав руку профессионала, конь встал как бронзовый. Мне освобо­дили лодыжку. Мне вообще расхотелось ехать в Пупково.

– Залезайте, доктор, с крыльца, – бархатно посоветовал толстячок и повел лошадку к больничным ступеням.

Я, знаете ли, сел в седло. Свесил но­ги по бокам брюха и начал искать стре­мена, которые еще минуту назад – даю вам слово – только что были там, внизу, ну были – я точно знаю! Толстячок за­ботливо, по-палачески основательно за­бил мои штиблеты в эти капканы, конь был мне явно не по размеру, стремена были 46, четвертый рост; а я носил 44 – второй. И клеши от колена.

– Но! – сказал толстяк и чмокнул.

Я дал шпоры. Конь не взял. Роська оглянулся на меня с укоризной и попятился. Его товарищ смотрел на происходящее с живым любопытством. Он покончил с отправлением физиологических надобностей (вероятно, в роду у не­го были слоны) и был совершенно сво­боден для независимых наблюдений

– Доктор, – мягко сказал проводник, – повод не шланг – его трясти не надо. Отпусти повод, доктор.

Я отпустил, как я выяснил таким об­разом, повод и дал крен, но не упал, ноги зафиксированы были намертво. Си­деть на коне – это оказалось совсем непохоже – как сидеть на коне. А оказа­лось похоже – как сесть на поросшую шерстью трубу большого диаметра.

– На чемодан, Буденный.

Я утвердил фельдшерский саквояж на коленях, и кавалькада выехала с больничного двора. 

Все меня раздражало, буквально все…

Все, что могло быть не по мне, – было не по мне. И наоборот, – все, что могло быть по мне, – было не по мне. Не по сердцу, не по душе, не по размеру, не по росту, не по карману. Не по кайфу.

Я осторожно оглянулся: от больнички отъехали мы метров на 50 от силы. Как только я оглянулся, Роська встал.

Я дернул за повод, надеясь переключить сцепление, но заело в короткой передаче. Забыл отпустить ручной тормоз?! По-моему, Роська дал газ. И даже еще как. И даже еще раз.

– Ну, – сказал я. И уже значительно безнадежнее: – Ну…

И тогда, как гусь, раскачивающийся впереди меня, симбиотическое единство – проводник и мерин его Аль-Бурак, – передразнивая нас, тоже встало и забило копытом.

– Но, – сказал я неуверенно. – Но, пожалуйста… пошли. Форвард!.. Алле!.. Кам!.. Ну, козел, пошел!!! Но!

«Но», судя по всему, конь понимал превратно. Извращенным сознанием.

– Поцокай! – крикнул мне проводник.

Я поцокал. Сегодня был явно не мой день, вечер и ночь. Цокалось мне необыкновенно из рук вон плохо, без Божества, без вдохновенья.

– Но, – опять сказал я и зацокал, и зачмокал, как вурдалак.

Те же звуки гораздо громче и эмоциональнее подавал проводник. «Это двух соловьев поединок какой-то». Я так расцокался, что высосал пломбу.

Мой проводник в сердцах (как пишется? – слитно? раздельно?) огрел своего скакуна по шее, страшно гикнул и, тряся бицепсами, подскакал ко мне, норовя зайти в лоб. В руке его волшебно выскочил кнут.

Я бросил поводья. Одной рукой цапнул фельдшерский саквояж и загородился локтем другой.

Завидя кнут, мой шарахнулся из-под меня и начал, как я понял, уворачиваться – от нас всех. Ну нас всех! Ну! Но далеко он не ушел. Нет никаких сомнений, что я б навернулся с коняки немедленно и вдребезни тотчас же. Но носки моих штиблет были плотно вбиты в капканы стремян. Поэтому я просто опрокинулся и лег, прильнув спиной к спине – к спине коня. Что-то затарахтело. На гульфике у меня больно запрыгал саквояжик. А конь подо мной побежал, побежал быстренько и, как мне показалось, размахивая локтями. Я смотрел в небо. Оно содрогалось. Небеса лихорадило. В такт моим зубам в зените вибрировала ворона. Звук сняли, но – судя по разинутому клюву – орала она что-то вроде «Атас!».

По бокам Роськи на уровне моего, если скосить, взгляда раскрылись и хлопали два ряда. как полагалось бы Пегасу-биплану, крыл.

Вначале бесУкус3системные, удары клади по зипперу упорядочились, и я понял, что мне подвернулся не мустанг, а зо­лото – чистый иноходец. Какой мах! Какой мощный мах! Мы обставили во­рону в ее зените, и теперь у нас был свой собственный зенит. Чистое небо, черный обелиск, время жить и время перестать. Мать...

Хотя, скорее всего, это я попался иноходцу в качестве покладистого вьюка.

«Ну вот, – подумал я, – практически все умели и любили беззаветно скакать. И мять ковыль. Сид, Баярд, Орленок. Знаменитые коно­крады: Геракл, Беллиафонт. Опять же – мой фаворит д’Артаньян обожал зада­вать шпоры, а граф Толстой говаривал: «Ничего нет лучше друга верного, Сав­раски крестьянского, эх!» А Хирон во­обще был кентавр, как я. И Бессмерт­ный, как я, по-видимому». (Чего-то мысль у меня скачет, вот что доложу я вам!)

«Ведь, – думал я, – далеко не все, нет-нет, не все – гипполюбы, конефилы – не все! Нет, даже, пожалуй, большин­ство их терпеть не могло. Плохо вла­дел конем Ницше. Современники ржа­ли, глядя на его посадку. Посредствен­но держались в седле Лоуренс Стерн, Ф. Достоевский, Маршак С. Я.

Иисус Христос предпочитал мулов цвета маскхалата. А что? Мул – живот­ное значительно спокойнее. И Пикассо!

Упал, как общеизвестно, с коня по кличке Брюмер Н. Бухарин. И вообще кони сыграли роковую роль в судьбе множества реальных и измысленных персонажей. Литературы и ее Историй. Навернулась с седла де Лавальер. По­несло колесницу Фаэтона. Не доездился до третьего тома Чичиков. Сломал спи­ну Фру-Фру Вронский. Две пули полу­чил в контактную поверхность Мушке­тон. А Печорин?! (Что – Печорин?) А эта отвратительная история с Вороши­ловым (я покраснел) и Фрунзе!

«Нет, – подумал я, – а все-таки ло­шадь – это красиво!»

«Мальчик, играющий в бабки с ко­нем», «Ленинградский юноша, укрощаю­щий коня» (4 шт.), «Петрус Примус» – совместного итало-французского произ­водства. И вообще – Калигула… Квадри­ги, колесницы, фуры, тачанки, балагулы. Смерть Пети Ростова; рубка лозы!

Черный конь. Рыженький. Конь-блонд. Конь Блед. Ритм замедлился. Мне изрядно поднадоела эта гусарская баллада. Я попробовал сесть. И – к сво­ему удивлению – сел. Оказывается, мы с Роськой уже стояли.

Мы фыркнули: надо же! Мы повели ушами. Я установил саквояж и обозрел знакомый ландшафт: больничный дво­рик, сад яблоневый, крыльцо. Роська повернул ко мне голову. Он втянул воздух и посмотрел на коленку, кото­рая к нему поближе. Он улыбнулся и вдруг подмигнул. Потом высунул боль­шую лепеху языка и с удовольствием отчетливо облизнулся.

«Укус коня, – поставил себе диагноз Михаил Самуэльевич Генделев, – укус коня».

– Доктор, – вкрадчиво встрял прово­дник, – доктор, пациент не ждет. А вообше-то, – сказал он, – я такого не ожи­дал, в смысле джигитовки. И зовите меня Саня. – Саня склонил круглую ма­кушку.

– Пора ли поить коней? – спросил я грубо и небрежно. – И добавил: – Саня.

– Что вы, даже не взмокли.

Роська глянул на меня искоса, оча­ми благодарными, мягкими, огромны­ми, словно снятыми с полотна армян­ского передвижника. И клевательным движением вцепился в штанину.

«Ох», – только успел подумать я и закрыл глаза. Что-то мокрое образова­лось и потекло в туфлю. Боли я не по­чувствовал.     

 

 

***

 

   

Какой же нынче год? Ах, одна ты­сяча девятьсот семьдесят второй от Р.Х.? Год, лето, когда я проживал до дыр – сам того не понимая, щенок, студентишка – до дыр бездумно проживал, и прожил, и не вернуть – у-лю-лю! – и прожил, как мне казалось, до дна, до изнанки, до полного исчезновения с глаз долой, до лета семьдесят второго. С глаз долой? Или,

…или сегодня год 1993-й? Тогда при чем здесь то, то лето 72-го? Я подло­жил его, это прошлое бледное небо ле­та 72–го, и пишу поверх его дикого чер­новика? Но если я пишу по лету 72-го, памятью лета 72-го и о лете 72-го, то где я? Я спятил, читатель? Да ну?

А ты не спятишь, читая мое сочине­ние и сопереживая мне в лето, допу­стим, 2014 года от вышеозначимого Р.Х.? И тогда кому ты будешь сопере­живать, о мой простодушный, кому? – тому студиозису выделки 72-го, вдохно­венному летописцу образца 93-го или мне – комплексной модели 2014-го? Ах, ты привязанность проявляешь?.. И чего ты ко мне привязан? И чего ты ко мне привязался? Отлипни, изыди, отвали, отзынь, любезный читатель, и не смей заглядывать за вдохновенное мое пле­чо. Стоя на скамеечке. И сопя в затылок. И дуя на стынущий текст. Эй! Где песочница с тонким речным песком от пляжей стигийских? Песочницу мне! Да­бы щедро из костяной нашей пясти при­сыпать литеры, записи речи моей персо­нальной на экране персонального моего компьютера? О! Песочница моя!

 

Укус4

 

Да не кусил меня Роська, мустанг, не вкусил от лядвии моей, иноходец. (Не любил икры моей скакун.) Не проникли укусом безжалостным, антисеп­тики не знающие моляры конские под кожу мою лебединую, рвя мышцу четырехглавую и оставив болтаться беззащитную коленную чашечку пателлу. Кровь – а-ах! Кровь артериальная груп­пы А на шпору не хлынула, на шпору «сначала шиповую (находки датируются XII веком), затем с длинными репейками и звездчатыми колесиками (XIII– XV века): применение шиповых шпор наводит на мысль о том, что посадка конника была сродни современной и но­ги он держал близко к бокам лошади. Шпоры с длинными репейниками (до 10 см длиной) говорят скорее всего о по­садке “на разрезе” с прямыми ногами, о тяжелом защитном снаряжении, отча­сти затрудняющем управление лоша­дью».

Что до шпор – отсутствовали на штиблетах шпоры с длинными репейка­ми, а что до защитного снаряжения, от­части затрудняющего управление лошадью, – то, действительно, фельдшерский саквояж никак не хотел пристраиваться ни при посадке «в разрезе» (особенно в разрезе! NB), ни при т.н. «венгерской» (которую я тоже пробовал) посадке, ни при посадке «по-турецки» – и ее я, на­верное, принимал.

Что же текло по моей штанине? От колена и ниже? Что же втекало в штиблет? Текло пo моей штанине от колена и ниже и втекало в штиб-лету пенное следствие поцелуя животного Роськи – поцелуя в един-ственно доступное его пасти место на моем организме – благо­родного поцелуя: от укрошенного укротителю. Т.е. с благодарностью за бес­корыстно доставленное ему (коню) удовольствие – джигитовку, жаль, обошлось без рубки лозы, то-се, шенкеля.

Однако самое время одернуть себя за полу доспеха, щербатый тазик для бритья сбить молодецки набекрень, дать волю стременам и понестись галопом, оперев пику о Щит Давида в виду посадочной площадки вертолетной эскадрильи Нойского гарнизона, шефствующей эскадрильи, как бывает вдовствующая императрица над лесной школой для полио-миелитных детей («Республи­ка Бодрых») им. Рихарда Зорге.

Но не торопись, не лезь ты с шенке­лями, практикант Генделев! Умерим прыть: сзади на рысях не угнавшиеся за вами – сзади упи-танный читатель. Не бросать же его одного, хотя истинные подвиги, да и вообще что-нибудь толко­вое, например, в литературе, совершает­ся исключительно в одиночку, не спро­сясь одиноким галопом, закинув лицо к небу и натощак.

Оглянемся: краткое содержание предыдущих глав.

Летом 1972 года юный оболтус, сту­дент мединститута направляется на предмет прохождения очередной производственной практики в баснословный город Ноя Вологодской губернии. Где, в том числе и в качестве дежурного ле­каря, он, голосом телефонным свыше и откуда-то сбоку, вызывается на мест­ность, в деревню Пупково, для оказания скорой и неотложной помощи не­кой Ульяне, которая уже пару-другую часов нуждается в квалифицированном вмешательстве, т.е. «лежит синенькая (…) и неизвестно, дышит ли…»

Экспедиция в Пупково вынужденно приобретает характер рейда верхами по районным тылам, поскольку иного способа транспортировки доктора к пациенту в глубинке, где «реки вброд форсировать надо», нет.

Генделев старается приспособиться к навязанной ему гусарской фабуле и, согласно сюжету, в первый раз в жизни вступает в физическое соприкосновение с конем. Сопровождает анабазис молодого человека некто покладистый – больничный конюх, проводник и инструктор кавалерийской выездки. На протяжении пяти предшествующих глав эта парочка никак не может покинуть двор уездной больнички… Уезд со двора кавалькады, тем не менее, имел место. Предшествовала же этому Русскому Путешествию № 1 некоторая беседа.

– Нету такого города Ноя! – сказал Самуил Михайлович (Менделевич) Генделев и захлопнул «Атлас железных дорог СССР» 1956 года издания. – Нету!

– Myля, не трагедируй. – Мама вытерла руки посудным полотенцем и брезгливо подняла направление деканата. – Написано: в нойский райздрав.

– Переименовали, – предположил отец. – Сейчас все переименовывают. «Снежинке» присвоили почетное звание чебуречной. Ни тогда снега не было, ни сейчас чебуреков. Хозяина на них нет. Ноя, Ноя… А может, это не город?

– Хуторок в степи. – Сын укладывал в чемодан необходимое пособие – «Техника стиха» академика Виноградова.

– Или его недавно открыли. Вон, наша отечественная рыбная промышленность ежедневно новых рыб открывает. Совсем никакого чувства меры: бельдюга, пристипома. А теперь этот серебристый фуй. Давеча прихожу в магазин, а там в развесную глыбы льда, а из-под глыб глаза светятся и усы свисают. «Рыба ледяная» – 67 копеек кило. «Да-ры моря».

– Хек, – сказал студент Генделев. – Хек, мама, хек. Двадцатый век.

– Будь покромнее. Кальсоны берешь?

– Ну кто же носит сейчас тренировочные? Мам, где моя бадминтоновая ракетка?

– Где положил. Кальсоны берешь?

– А все-таки такого города нет. Может быть, Нея?

– Нея есть, в Костромской области. Есть Нея!

– Муля, не фантазируй. Что ж на билете написано Ноя?

– Ноя-Сортировочная. Папа, можно я возьму твой трофейный штык?

– Обязательно. Ни в коем случае не забудь. Обязательно немецкий, обязательно штык. И пять лет строгого режима, – сказала бабушка.

Хотя нет, бабушка к тому времени уже умерла, покоилась на Преображенском, 17-й участок, вторая справа, поэтому и реплика со стороны Преображенское, вторая справа телепается бесхозной на сухом и черном Синайской ночи ветру, то раздуваемом, то безвоздушной астматической памяти моей. Бабушка. Царство ей небесное.  

– Штык, – протянул папа. Штык. Ноя… Нет такого города. Может быть, Троя?

– Ага, – шаря по квартире цыганским взглядом, что бы еще упереть с собой в поход, согласился сын. – Ага… Мемнон…

– Михалик, кальсоны берешь?

– Мам, дай пятерку, у меня сегодня отвальная.

– Нет такого города.

– Смотри, сыненька, поздно не возвращайся, проспишь поезд. И не пей всякую гадость.

Студент Генделев, поэт Генделев уже цокал подковками платформ, уже бил подковами, мотал тридцатисантиметровой гривой к троллейбусу.

Так, Ленку перехватить в переходе Гостиного, два фугаса, ах, какой стан, какой стан! Той, что справа, а как нас зовут? Стелла? Стелка? А фамилия? Шарафутдинова? Черт! Чуть не проехал переходку.

И – вверх по эскалатору.

И – вверх по эскалатору, по лестнице, по панели, какой корпус? какой корпус? А корпус два, так и написано, так и написано – корпус два, второй этаж.

– Скажите, Давид Яковлевич Дар здесь живет?

 

 


Окна (Тель-Авив). 1993. Март-апрель. Публикуется с некоторыми сокращениями.
 
 
Система Orphus