Тексты и контексты

Михаил Вайскопф

ЖАБОТИНСКИЙ БЕЗ РЕГАЛИЙ

 

Личность Владимира (Зеева) Жаботинского (1880-1940) – не только сионистского лидера и создателя Еврейского легиона, но и блестящего русско-еврейского поэта и писателя – привлекала немало русскоязычных литераторов и интеллектуалов Израиля. Сложившийся в их сознании образ – и, соответственно, их модель самоопределения – во многом основывались на статье М. Вайскопфа «Жаботинский без регалий», опубликованной еще в 1981 г. в журнале «Двадцать два».

 


 

 

Биографы Жаботинского (в том числе и он сам) никогда не упускали случая отметить, что он вырос в ассимилированной среде и в юности был далек от собственно-еврейских интересов. Обращение Жаботинского к ев­рейству осознавалось им как ис­полнение высокого морального долга (см. его «Фельетоны»), но никакого сентиментального влечения к еврейскому жизнен­ному укладу или к «идишкайт» он, в отличие от некоторых других сионистов, не испыты­вал. Скорее, наоборот. Психоло­гический облик галутного ев­рейства – косной и инертной массы, живущей копеечными расчетами, – внушал ему отчет­ливую антипатию: «Вы – единственные на свете, чьих празд­ников я не делю. Ни одна ваша радость не задевает меня, ваши горести кажутся мне мелкими, ваши надежды жалкими и вся жизнь ваша ничтожною» («Ваш Новый год»).

Юношеский сионизм Жаботин­ского, вызванный к жизни «сра­мом» Кишиневского погрома, явился в первую очередь реак­цией на унизительное и рабское «непротивленчество» со­племенников. Другими словами, его сионистская деятельность проистекала из чувства собст­венного достоинства, обретше­го национальное выражение. «На­ша главная болезнь – самопрезрение, наша главная нужда – развить самоуважение», – заявля­ет он на заре своей политической карьеры. Так объясняется за­гадочное для многих приобщение убежденного индивидуалиста к массовому национальному движению. «Если только мы пони­маем прогресс как стремление к наибольшей полноте, сложности и богатству жизненных проявлений, а не наоборот – к наибольшей скудности и однообразию, то мы должны дорожить неприкос­новенностью национальных индивидуальностей не менее, чем дорожим неприкосновенностью отдельной человеческой лично­сти» («Критики сионизма»). Он действительно смотрел на мир как на поле общения независимых и неповторимых националь­ных личностей, и, «мечтая услышать лучшую песню человечест­ва – сто языков» («Пятеро»), любил различать в мировом хоре индивидуальные голоса. Другие сионисты хотели, чтобы еврей­ский народ «был как все»; Жаботинский призывал его стать на­конец самим собой. Его культом был «культ собственного мне­ния – первая заповедь всякой общественной религии». Отсюда и знаменитый аристократизм Жаботинского, основанный на са­моуважении и избавленный от снобистского высокомерия. Поэто­му-то он безболезненно сочетался с демократизмом в духе либе­ральных англофильских идеалов 19 века. Слова «царь», «цар­ский потомок» принадлежат к числу его наиболее любимых слов; но смысл их заключался в царственности, а не в царствовании. В возглавляемом им «Бейтаре» и «Брит Ахаял» Жаботинский, очевидно, видел своеобразное новое дворянство (упоминание о «принце» и «короне Давида» он включил даже в гимн «Бейтара»), долженствующее опираться на самодисциплину, герои­ческий культ предков и кодекс чести; но вместе с тем это «дво­рянство» лишено в его понимании черт кастового превосходства. Здесь нет ничего общего с фашизмом или вождизмом; и он презирал Муссолини, сделавшего «из орудий порки, пытки и казни... свой герб и из слова свобода ругательство»1 («Племя незна­комое»). В 1933 году, ознаменованном триумфом фюрера, Жа­ботинский говорил: «Трудно понять тех, кто мечтает о вождях. Во время моей молодости было совершенно другое. Наше мнение было таким, что всякое движение состоит из людей одинаковой ценности: каждый из них герцог, каждый из них король» («Вождь»).

Иной вопрос, как реально соотносился аристократический индивидуализм Жаботинского – человека универсальной и мно­гоязычной культуры – с коллективистским, «плебейским» духом нового Исхода. Среди наших местечковых социалистов он вы­глядел (использую выражение Ходасевича), «как орел в курятнике». Естественно, что курятник, оскорбленный самим сущест­вованием Жаботинского, мстил ему, прибегая к отчаянной трав­ле (говорю не только о политических столкновениях). Жаботинский, уставший от бесчисленных склок, раздиравших Сионист­скую организацию, слишком часто ощущал себя чужаком в ев­рейском национальном движении; его тянуло «наружу», к друзьям – неевреям и несионистам. С ними он откровенничал:

 

Нина, вот тебе секрет мой: старый дом и новоселье,
Тель-Авив или чужбина, царь Давид и Чан-Кай-Шек,
И пощечина, и ласка, высший подвиг и безделье,
Брань и слава – все мне нудно, прошлогодний талый снег.2

 

В зрелые годы он иногда сетовал на то, что политический дея­тель вытеснил в нем русского литератора. В автобиографии, на­писанной на иврите, он решительно их разграничил. Тем не ме­нее, если мы стремимся понять личность Жаботинского, нам сле­дует обратиться именно к его литературному наследию. Может быть, тогда мы сумеем заново взглянуть и на Жаботинского-сиониста.

При всей строгой рациональности или рассудочности своего творческого воображения он, бесспорно, тяготел к романтиз­му (вообще говоря, никакого противоречия здесь нет: «рассу­дочным» складом мышления отличались многие романтики – хотя бы почитаемый им Эдгар По). В четырнадцатилетнем возрасте Жаботинский переписал и украсил рисунками лермон­товское стихотворение «На севере диком стоит одиноко...». Так была означена ключевая тема его поэзии – романтическое вле­чение одинокого изгнанника к «дальнему» миру, в сущности, – к метафизическому «иному бытию». Через три года он переводит несколько наиболее метафизических стихотворений Эдгара По. Одно из них – «Эльдорадо» – представляется мне жестоким и точнейшим эпиграфом к подлинной биографии Жаботинского:

 

Смел и весел душой,
Юный рыцарь лихой
То под солнцем, то в сумраке тени,
     Шел и пел по пути –
     И мечтал он найти
Эльдорадо, страну наслаждений.

     Так и годы прошли,
     И в душе залегли
У него безотрадные тени;
     И нигде, никогда
     Не видал он следа
Эльдорадо, страны достижений...

     «На луне», был ответ,
     «Есть скалистый хребет,
В нем долина – Долина Злой Тени.
     Ты туда полети.
     Если хочешь найти
Эльдорадо, страну сновидений».

 

Небесная «страна сновидений», по сути дела, и была духов­ной родиной Жаботинского. Романтический идеал, противостоя­щий земной повседневности, естественно, воплощался в образе «Далекой Царицы»:

 

Простерла надо мной волнующие чары
                                                 иная красота

                                                                          («Piazza di Spagna» )

 

Я иной служу – Далекой Царице...
Хорошо любить, не зная,
О небывшем вспоминая,
И невиданным, гадая,
Тешить око.
Только то люби, что снится.
Только греза сохранится.
Оттого моя Царица –
Далеко.

                                                                («Из Ростана»)

 

Вопреки, так сказать, вопиющей конкретности многочислен­ных увлечений Жаботинского («Эх, обнять бы эту маму или, скажем, эту дочь!») символический «лик любимый» остается... безликим. Недаром герой его лирического стихотворения мечта­ет о любви «вообще»: о девичьем взоре – все равно, «светло­сером ли, темном ли, синем...» («Из Ж. Сулари»). «Далекость» – общая черта его лирических героинь. «Далекой» оказывается, в частности, запретная любовь, любовь к женщине иной среды («Piazza di Spagna»), связанная всегда с преодолением преграды – этнической3 и этической. Кто мог бы провидеть завтрашнего сио­ниста в авторе «Ноэлы» (1901):

 

Что мне, ландыш мой весенний, до священной отчей тени,
до отчизны, до народа – я хочу тебя, хочу...
чтоб тобой насытить душу, Божьи храмы я разрушу,
все ограды, все гробницы, все святыни растопчу!

 

Поскольку романтический идеал Жаботинского превалировал над сионистским, интимнейшая лирика «Мадригала» безогово­рочно подчинила себе сионистскую эпопею:

 

«Стихи – другим», вы мне сказали раз,
«а для меня и вдохновенье немо?»
Но, может быть, вся жизнь моя – поэма,
и каждый лист в ней говорит о вас...
Я допишу, за час до переправы,
поэмы той последние октавы...
И будет там вся быль моих скитаний,
все родины, все десять языков,
шуршание знамен и женских тканей,
блеск эполет и грязь тюремной рвани,
народный плеск и гомон кабаков:
мой псевдоним и жизнь моя – «Качели»...
Но не забудь: куда б ни залетели,
качелям путь – вокруг одной черты;
и ось моих метаний – вечно ты.

 

Не знаю, читал ли эти стихи кто-нибудь из пассажиров «Альталены»... Нынешние эпигоны Жаботинского, украсившиеся его рега­лиями, как гомельский парторг – золотыми зубами, цитировать их не любят. Они охотно величают Жаботинского пророком, не обращая излишнего внимания на то, что для самого Жаботинского это понятие слито с романтической темой неотмирного избран­ничества, одиночества и отверженности:

«Я затворюсь в худой землянке за топью волчьею в лесу и шестьдесят четыре гранки на сизый камень нанесу... И в ночь, когда, как брат мой древний, взойду на крест под свист и гик, семь раз, семь раз до клича певней мой отречется ученик» («Песня горбуна»).

«Душа моя холодна... Мне чуждо ваше завтра, чужда ваша вера и чужды вы сами» («Ваш Новый год», 1908).

«Ты им чужой; может быть, наполовину чужой по крови, но совсем чужой сердцем и обычаем» («Самсон Назорей», 1926).

 

И прослывет ничьей могила;
и хорошо. Мне все равно.
Моя душа вас не любила,
вы мне чужие...

 

                                                         («Песня горбуна»; заключительная строфа
                                                         стихотворения и всего поэти­ческого сборника, 1930)

 

Я предлагаю сравнить слова о «ничьей могиле» с собственным Завещанием автора: «Я хочу быть похороненным там, где меня настигнет смерть. Мой прах перевезти в Страну Израиля только по распоряжению правительства будущего еврейского государ­ства». То есть – когда «чужие» сами признают его своим.

Кого же «любила душа» Альталены? Если угодно, он действи­тельно был пророком вне отечества. Я имею в виду не только Страну Израиля, из которой его изгнали англичане и выжили соотечественники. У духовной прародины Жаботинского имеет­ся совсем другой земной аналог: не Иерусалим, а вселенский Рим, не Иудея, а космополитический Вавилон.

«Я не уверен, подобает ли человеку моего знамени сознавать­ся в патриотическом пристрастии к месту, лежащему не под сенью этого стяга, – но ничего не поделаешь» («Моя столица»). Речь идет об Одессе. И не следует думать, будто Тель-Авив или Страна Израиля вытеснили из его души любовь к родному городу. «Я не к одной только России равнодушен, я вообще ни к одной стране по-настоящему не привязан, – шокирует этот удивительный сионист своих правоверных единомышленников; – в Рим когда- то был влюблен, и долго, но и это прошло (по-видимому, «про­шло» после фашистской революции. – М. В.). Одесса – другое дело, не прошло и не пройдет» («Пятеро»). Оставляя в стороне естественную привязанность человека к воспоминаниям детства, пытаемся выяснить, почему Жаботинский искренне считал Одес­су «жемчужиной вселенной». Все дело в том, что национальный облик Одессы «подобен широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку бесчисленные культуры севера, юга, востока и запада и всех прочих стран света... Одессу, как вавилон­скую башню, с первого камня строили все племена, и каждое вложило в нее кусочек своей гордости».

Его «Альтнойландом» оказалась космопотилическая утопия – «Правда об острове Тристан да-Рунья». Среди обитателей острова «представлены, кажется, все без исключения нации на свете». Легко заметить многие черты сходства, сближающие о. Тристан да-Рунья с обновляемой Палестиной; гораздо интересней, однако, указать на различия между национальным и соборным идеалами. «Наследие мудрости и гения всех племен земных собрано здесь в кровяных шариках малой горсти людей – соборных Адама и Евы, чей каждый потомок будет отпрыском всех рас, создавших Канта и Сакьямуни, Наполеона и Исайю, Фидия и Линкольна и Гайавату». У островитян сложился «общий язык, смесь из осколков… наречий Европы, Азии и Африки». Религия? Местный учитель сочинил для детей молитву, «одинаково пригодную для христиан, мусульман, евреев, буддистов и огнепоклонников, если бы на­шлись такие».

Здесь, на Тристан да-Рунья, проступает наконец из роман­тического тумана лицо Далекой Царицы Жаботинского – юной островитянки: «Я сфотографировал ее на цветной пластинке, на память о том, что может иногда получиться от цепи непрерыв­ных скрещиваний. У этой девочки римский нос; глаза чуть-чуть японского разреза, но синие, волосы у нее светлорусые, но совер­шенно прямые, как у краснокожих; цвет лица – как у шведки, или почти; твердый рисунок губ сделал бы честь лучшей из краса­виц Шотландии, но в пределах этого рисунка – губы совершен­но по-восточному пухлые». Пухлые губы – вот все, что осталось в ней от еврейки, точнее – от самого «фотографа».

Обитатели острова извлекли урок из сказания о строитель­стве и разрушении башни. Тристан да-Рунья – мечта о возвраще­нии народов в добашенный Вавилон и в конечном итоге в цар­ство духа – на общую «историческую родину» человечества.

Небесное Эльдорадо – утраченный рай – влекло к себе Жабо­тинского до последних его дней. Заканчивая, за несколько лет до смерти, роман «Пятеро», он писал:

 

Еще невнятное пророчество рассвета,
смарагд и сердолик, сирень и синева:
так мне пригрезились неспетые слова
еще, быть может, не зачатого поэта;
певца несозданной Создателем страны,
где музыкой молчат незримые виденья
и чей покров на миг, за миг до пробужденья,
приподымают нам предутренние сны

 

Его «страна сновидений» территориально не совпадала со Стра­ной Израиля. Но, желая «ко дню будущего международного брат­ства... сберечь живым и того брата, имя которому Израиль», он верил, что путь к ней проходит только через Сион.

 

 


 

1. Приходится лишь поражаться живучести легенды о Жаботинском-фашисте, пущенной в ход его политическими противниками. Совсем недавно проф. Ш. Авинери намекнул в «Едиот Ахронот», что только деликатность мешает ему назвать Жаботинского фашистом.

2. Slavica Ніегоsolymitana, ѵ. III, 1978, стр. 389-390. См. там же коммен­тарий.

3. Мысль о психологической обусловленности появления специфически-нееврейских женских персонажей у Жаботинского, обладающих особой притягательной силой, принадлежит не мне.
 

22 (Тель-Авив). 1981. № 18. Апрель.

 

Система Orphus