Личность Владимира (Зеева) Жаботинского (1880-1940) – не только сионистского лидера и создателя Еврейского легиона, но и блестящего русско-еврейского поэта и писателя – привлекала немало русскоязычных литераторов и интеллектуалов Израиля. Сложившийся в их сознании образ – и, соответственно, их модель самоопределения – во многом основывались на статье М. Вайскопфа «Жаботинский без регалий», опубликованной еще в 1981 г. в журнале «Двадцать два».
Биографы Жаботинского (в том числе и он сам) никогда не упускали случая отметить, что он вырос в ассимилированной среде и в юности был далек от собственно-еврейских интересов. Обращение Жаботинского к еврейству осознавалось им как исполнение высокого морального долга (см. его «Фельетоны»), но никакого сентиментального влечения к еврейскому жизненному укладу или к «идишкайт» он, в отличие от некоторых других сионистов, не испытывал. Скорее, наоборот. Психологический облик галутного еврейства – косной и инертной массы, живущей копеечными расчетами, – внушал ему отчетливую антипатию: «Вы – единственные на свете, чьих праздников я не делю. Ни одна ваша радость не задевает меня, ваши горести кажутся мне мелкими, ваши надежды жалкими и вся жизнь ваша ничтожною» («Ваш Новый год»).
Юношеский сионизм Жаботинского, вызванный к жизни «срамом» Кишиневского погрома, явился в первую очередь реакцией на унизительное и рабское «непротивленчество» соплеменников. Другими словами, его сионистская деятельность проистекала из чувства собственного достоинства, обретшего национальное выражение. «Наша главная болезнь – самопрезрение, наша главная нужда – развить самоуважение», – заявляет он на заре своей политической карьеры. Так объясняется загадочное для многих приобщение убежденного индивидуалиста к массовому национальному движению. «Если только мы понимаем прогресс как стремление к наибольшей полноте, сложности и богатству жизненных проявлений, а не наоборот – к наибольшей скудности и однообразию, то мы должны дорожить неприкосновенностью национальных индивидуальностей не менее, чем дорожим неприкосновенностью отдельной человеческой личности» («Критики сионизма»). Он действительно смотрел на мир как на поле общения независимых и неповторимых национальных личностей, и, «мечтая услышать лучшую песню человечества – сто языков» («Пятеро»), любил различать в мировом хоре индивидуальные голоса. Другие сионисты хотели, чтобы еврейский народ «был как все»; Жаботинский призывал его стать наконец самим собой. Его культом был «культ собственного мнения – первая заповедь всякой общественной религии». Отсюда и знаменитый аристократизм Жаботинского, основанный на самоуважении и избавленный от снобистского высокомерия. Поэтому-то он безболезненно сочетался с демократизмом в духе либеральных англофильских идеалов 19 века. Слова «царь», «царский потомок» принадлежат к числу его наиболее любимых слов; но смысл их заключался в царственности, а не в царствовании. В возглавляемом им «Бейтаре» и «Брит Ахаял» Жаботинский, очевидно, видел своеобразное новое дворянство (упоминание о «принце» и «короне Давида» он включил даже в гимн «Бейтара»), долженствующее опираться на самодисциплину, героический культ предков и кодекс чести; но вместе с тем это «дворянство» лишено в его понимании черт кастового превосходства. Здесь нет ничего общего с фашизмом или вождизмом; и он презирал Муссолини, сделавшего «из орудий порки, пытки и казни... свой герб и из слова “свобода” ругательство»1 («Племя незнакомое»). В 1933 году, ознаменованном триумфом фюрера, Жаботинский говорил: «Трудно понять тех, кто мечтает о “вождях”. Во время моей молодости было совершенно другое. Наше мнение было таким, что всякое движение состоит из людей одинаковой ценности: каждый из них герцог, каждый из них король» («Вождь»).
Иной вопрос, как реально соотносился аристократический индивидуализм Жаботинского – человека универсальной и многоязычной культуры – с коллективистским, «плебейским» духом нового Исхода. Среди наших местечковых социалистов он выглядел (использую выражение Ходасевича), «как орел в курятнике». Естественно, что курятник, оскорбленный самим существованием Жаботинского, мстил ему, прибегая к отчаянной травле (говорю не только о политических столкновениях). Жаботинский, уставший от бесчисленных склок, раздиравших Сионистскую организацию, слишком часто ощущал себя чужаком в еврейском национальном движении; его тянуло «наружу», к друзьям – неевреям и несионистам. С ними он откровенничал:
Нина, вот тебе секрет мой: старый дом и новоселье,
Тель-Авив или чужбина, царь Давид и Чан-Кай-Шек,
И пощечина, и ласка, высший подвиг и безделье,
Брань и слава – все мне нудно, прошлогодний талый снег.2
В зрелые годы он иногда сетовал на то, что политический деятель вытеснил в нем русского литератора. В автобиографии, написанной на иврите, он решительно их разграничил. Тем не менее, если мы стремимся понять личность Жаботинского, нам следует обратиться именно к его литературному наследию. Может быть, тогда мы сумеем заново взглянуть и на Жаботинского-сиониста.
При всей строгой рациональности или рассудочности своего творческого воображения он, бесспорно, тяготел к романтизму (вообще говоря, никакого противоречия здесь нет: «рассудочным» складом мышления отличались многие романтики – хотя бы почитаемый им Эдгар По). В четырнадцатилетнем возрасте Жаботинский переписал и украсил рисунками лермонтовское стихотворение «На севере диком стоит одиноко...». Так была означена ключевая тема его поэзии – романтическое влечение одинокого изгнанника к «дальнему» миру, в сущности, – к метафизическому «иному бытию». Через три года он переводит несколько наиболее метафизических стихотворений Эдгара По. Одно из них – «Эльдорадо» – представляется мне жестоким и точнейшим эпиграфом к подлинной биографии Жаботинского:
Смел и весел душой,
Юный рыцарь лихой
То под солнцем, то в сумраке тени,
Шел и пел по пути –
И мечтал он найти
Эльдорадо, страну наслаждений.
Так и годы прошли,
И в душе залегли
У него безотрадные тени;
И нигде, никогда
Не видал он следа
Эльдорадо, страны достижений...
«На луне», был ответ,
«Есть скалистый хребет,
В нем долина – Долина Злой Тени.
Ты туда полети.
Если хочешь найти
Эльдорадо, страну сновидений».
Небесная «страна сновидений», по сути дела, и была духовной родиной Жаботинского. Романтический идеал, противостоящий земной повседневности, естественно, воплощался в образе «Далекой Царицы»:
Простерла надо мной волнующие чары
иная красота
(«Piazza di Spagna» )
Я иной служу – Далекой Царице...
Хорошо любить, не зная,
О небывшем вспоминая,
И невиданным, гадая,
Тешить око.
Только то люби, что снится.
Только греза сохранится.
Оттого моя Царица –
Далеко.
(«Из Ростана»)
Вопреки, так сказать, вопиющей конкретности многочисленных увлечений Жаботинского («Эх, обнять бы эту маму или, скажем, эту дочь!») символический «лик любимый» остается... безликим. Недаром герой его лирического стихотворения мечтает о любви «вообще»: о девичьем взоре – все равно, «светлосером ли, темном ли, синем...» («Из Ж. Сулари»). «Далекость» – общая черта его лирических героинь. «Далекой» оказывается, в частности, запретная любовь, любовь к женщине иной среды («Piazza di Spagna»), связанная всегда с преодолением преграды – этнической3 и этической. Кто мог бы провидеть завтрашнего сиониста в авторе «Ноэлы» (1901):
Что мне, ландыш мой весенний, до священной отчей тени,
до отчизны, до народа – я хочу тебя, хочу...
чтоб тобой насытить душу, Божьи храмы я разрушу,
все ограды, все гробницы, все святыни растопчу!
Поскольку романтический идеал Жаботинского превалировал над сионистским, интимнейшая лирика «Мадригала» безоговорочно подчинила себе сионистскую эпопею:
«Стихи – другим», вы мне сказали раз,
«а для меня и вдохновенье немо?»
Но, может быть, вся жизнь моя – поэма,
и каждый лист в ней говорит о вас...
Я допишу, за час до переправы,
поэмы той последние октавы...
И будет там вся быль моих скитаний,
все родины, все десять языков,
шуршание знамен и женских тканей,
блеск эполет и грязь тюремной рвани,
народный плеск и гомон кабаков:
мой псевдоним и жизнь моя – «Качели»...
Но не забудь: куда б ни залетели,
качелям путь – вокруг одной черты;
и ось моих метаний – вечно ты.
Не знаю, читал ли эти стихи кто-нибудь из пассажиров «Альталены»... Нынешние эпигоны Жаботинского, украсившиеся его регалиями, как гомельский парторг – золотыми зубами, цитировать их не любят. Они охотно величают Жаботинского пророком, не обращая излишнего внимания на то, что для самого Жаботинского это понятие слито с романтической темой неотмирного избранничества, одиночества и отверженности:
«Я затворюсь в худой землянке за топью волчьею в лесу и шестьдесят четыре гранки на сизый камень нанесу... И в ночь, когда, как брат мой древний, взойду на крест под свист и гик, семь раз, семь раз до клича певней мой отречется ученик» («Песня горбуна»).
«Душа моя холодна... Мне чуждо ваше завтра, чужда ваша вера и чужды вы сами» («Ваш Новый год», 1908).
«Ты им чужой; может быть, наполовину чужой по крови, но совсем чужой сердцем и обычаем» («Самсон Назорей», 1926).
И прослывет ничьей могила;
и хорошо. Мне все равно.
Моя душа вас не любила,
вы мне чужие...
(«Песня горбуна»; заключительная строфа
стихотворения и всего поэтического сборника, 1930)
Я предлагаю сравнить слова о «ничьей могиле» с собственным Завещанием автора: «Я хочу быть похороненным там, где меня настигнет смерть. Мой прах перевезти в Страну Израиля только по распоряжению правительства будущего еврейского государства». То есть – когда «чужие» сами признают его своим.
Кого же «любила душа» Альталены? Если угодно, он действительно был пророком вне отечества. Я имею в виду не только Страну Израиля, из которой его изгнали англичане и выжили соотечественники. У духовной прародины Жаботинского имеется совсем другой земной аналог: не Иерусалим, а вселенский Рим, не Иудея, а космополитический Вавилон.
«Я не уверен, подобает ли человеку моего знамени сознаваться в патриотическом пристрастии к месту, лежащему не под сенью этого стяга, – но ничего не поделаешь» («Моя столица»). Речь идет об Одессе. И не следует думать, будто Тель-Авив или Страна Израиля вытеснили из его души любовь к родному городу. «Я не к одной только России равнодушен, я вообще ни к одной стране по-настоящему не “привязан”, – шокирует этот удивительный сионист своих правоверных единомышленников; – в Рим когда- то был влюблен, и долго, но и это прошло (по-видимому, «прошло» после фашистской революции. – М. В.). Одесса – другое дело, не прошло и не пройдет» («Пятеро»). Оставляя в стороне естественную привязанность человека к воспоминаниям детства, пытаемся выяснить, почему Жаботинский искренне считал Одессу «жемчужиной вселенной». Все дело в том, что национальный облик Одессы «подобен широкому полотну канвы, на которой переплели свою вышивку бесчисленные культуры севера, юга, востока и запада и всех прочих стран света... Одессу, как вавилонскую башню, с первого камня строили все племена, и каждое вложило в нее кусочек своей гордости».
Его «Альтнойландом» оказалась космопотилическая утопия – «Правда об острове Тристан да-Рунья». Среди обитателей острова «представлены, кажется, все без исключения нации на свете». Легко заметить многие черты сходства, сближающие о. Тристан да-Рунья с обновляемой Палестиной; гораздо интересней, однако, указать на различия между национальным и соборным идеалами. «Наследие мудрости и гения всех племен земных собрано здесь в кровяных шариках малой горсти людей – соборных Адама и Евы, чей каждый потомок будет отпрыском всех рас, создавших Канта и Сакьямуни, Наполеона и Исайю, Фидия и Линкольна и Гайавату». У островитян сложился «общий язык, смесь из осколков… наречий Европы, Азии и Африки». Религия? Местный учитель сочинил для детей молитву, «одинаково пригодную для христиан, мусульман, евреев, буддистов и огнепоклонников, если бы нашлись такие».
Обитатели острова извлекли урок из сказания о строительстве и разрушении башни. Тристан да-Рунья – мечта о возвращении народов в добашенный Вавилон и в конечном итоге в царство духа – на общую «историческую родину» человечества.
Небесное Эльдорадо – утраченный рай – влекло к себе Жаботинского до последних его дней. Заканчивая, за несколько лет до смерти, роман «Пятеро», он писал:
Еще невнятное пророчество рассвета,
смарагд и сердолик, сирень и синева:
так мне пригрезились неспетые слова
еще, быть может, не зачатого поэта;
певца несозданной Создателем страны,
где музыкой молчат незримые виденья
и чей покров на миг, за миг до пробужденья,
приподымают нам предутренние сны
Его «страна сновидений» территориально не совпадала со Страной Израиля. Но, желая «ко дню будущего международного братства... сберечь живым и того брата, имя которому Израиль», он верил, что путь к ней проходит только через Сион.
В четверг, 21 ноября, в рамках Генделевских чтений Зеев Бар-Селла выступит с докладом «От фонаря: Литературный Ленинград (Зощенко, "Аристократка")». Доклад состоится в Доме русской книги «Исрадон» (ул. Агрипас 10, Иерусалим). Начало в 19:30. Убедительно просим не опаздывать.