Тексты и контексты

Александр Гольдштейн

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПРОЗЫ ПОСЛЕ СТИХОВ

 

 

GoldsteinБезвременная смерть замечательного эссеиста и критика А. Гольдштейна (1957-2006), как и гибель А. Горенко, означила конец литературных чаяний «новой волны» иммиграции. Несмотря на изнуряющую газетную работу, А. Гольдштейн успел многое – в Москве изданы пять его книг, он стал лауреатом премий «Малый Букер» и «Антибукер», посмертно присуждена премия Андрея Белого. В эссе, впервые опубликованном в «Иерусалимском поэтическом альманахе» (1993), А. Гольдштейн размышляет о свойствах складывающейся в Израиле поэзии. Читатель найдет в нем такие характерные для Гольдштейна темы, как призыв к «новой искренности» и попытку обрисовать «александрийскую», средиземноморскую поэтическую ноту.

 


 

 

Когда человек умирает, изменяются его портреты.

Когда умирает империя, остается созданная ею языковая космосфера, остается имперский культурный миф.

Так происходило вчера, так происходит сегодня, а что будет завтра – нам предугадать не дано, потому что нет больше в нашем мире империй и кто поручится наверняка, что когда- нибудь они снова воспрянут?

И внутри подобного рода языковой, исторической, культур­но-мифологической космосферы продолжают сосуществовать разнонациональные и разногосударственные литературы, ис­пользующие единый язык, который их связывает и заставляет перекликаться, пререкаться, спорить, который напоминает об утраченной цельности, о наследстве – едва ли уместно его разнимать на части и пускать в изолированный оборот.

Данный альманах выходит в удивительное и, хочется ве­рить, творчески перспективное время нынешнего тотального промежутка: старое исчерпало свои жизненные сроки, но­вому еще только предстоит укрепить тихий голос и научиться заново выводить имя адресата, который, как порой утвер­ждают осведомленные лица, выбыл в неверно означенном на­правлении, да к тому же сильно внутри себя изменился – есть шанс не узнать при гипотетически имеющей быть встрече. Но продолжим об удивительном времени промежутка. Империя русской речи, в том числе поэтической речи, сохранив свой международный и межконтинентальный статус, определившийся еще в баснословную эпоху первого русского изгнания (оно же послание), внезапно утратила жестоковыйную, непримиримую маркированность своих рубежей, терри­торий и пограничных состояний, так долго между собой враж­довавших. И если теперь вы попробуете переместить свое те­ло и душу из одного такого пространства в другое, то без осо­бого труда обнаружите, что ваш выбор вобрал в себя полноту и ответственность личного жеста, а сами вы отряхнули с себя пестрый сор политически ангажированных коннотаций. Политически предрешенный и потому одномерный контекст тако­вым быть перестал. Взятый в своем прежнем качестве, он бо­лее не является источником вашего своеобразия, вашей резкой выделенности относительно оставленных вами пределов – кто помешает их навестить, если не пропало желание? Зато тем сильнее, ярче, «махровей», как говаривал великий эстет Константин Леонтьев, выявляется замечательное культуроло­гическое своеобразие израильской русскоязычной ситуации – особенно, если применить ее к людям, привыкшим писать стихи и прозу по-русски.

Попадая в Израиль, русский писатель-еврей нередко выяс­нял для себя любопытное обстоятельство: оказывалось, что живя в России, он участвовал в некоторой незамкнутой и да­же подчас очень широкой литературной ситуации, с каким бы презрением иногда он к последней не относился. В Израиле же его нередко подстерегало вполне провинциальное русское гетто – одинокая, островная, скрашиваемая лишь чрезмерно предсказуемым общением, анклавная жизнь русского литера­тора, совершенно, может быть, не желающего никакой горде­ливой и непрактичной обособленности в потоке существова­ния, но поневоле вынужденного с ней смириться. Он живет на родной земле, которую ранее никогда в глаза не видел, среди своих соплеменников, говорящих на языке, который почти наверное никогда не станет языком его письменного творчества. Едва ли нужно специально подчеркивать, что жизнь его про­ходит в государстве, новейшая история коего, тесно соприка­сающаяся с историей древнейшей и в ней находящая свое подтверждение и свое высшее оправдание, – являет собой длинную цепь хорошо известных и скорее всего неразрешимых парадоксов.

Но эти же самые парадоксальные свойства позволяют скон­центрировать в себе художественную энергию и добиться той нетривиальности взгляда, которая, возможно, даст основание в недалеком будущем говорить об особой иерусалимской ноте в поэзии, как говорим мы о парижской ноте.

Ведь рано или поздно выясняется, что как нигде на свете мы и вправду живем здесь посреди истории, и несколько подна­доевшие разговоры о метафизической или сакральной геогра­фии, может быть, только здесь имеют свой житейский и подлинный, не вымышленный, не спекулятивный смысл. И стано­вится ясно, что любой твой жест, любой шаг на этой земле, в этом воздухе внезапно наделяются странным, сначала даже пугающим свойством неисчезновения (или неполного исчезно­вения) – как если бы они были непременно наделены смыслом или как если бы здешняя топография и акустика считали своим долгом их сохранить, уберечь от небытия – с неведомой тебе, разумеется, целью.

 

За спиной Филистии сиреневый дым
средиземного мира волна
за горой – иорданский король-бедуин
предо мной – золотая Стена
Смерти нет – потому что есть вещи важней
в этом месте где небо густее чем клей

 

                                                           (Александр Бараш)

 

Уже поэтому сочинение русских стихов в Иерусалиме – за­нятие очень необычное, захватывающее и предельно трудное. Впрочем, трудности можно попытаться обозначить несколько более конкретно. Во-первых, как уже говорилось, ближайший контекст русских стихов в Иерусалиме, их непосредственная аура и обрамление – это весьма разреженный воздух русского литературного Израиля. Вторая проблема видится мне нахо­дящейся в совершенно иной, внутрипоэтической плоскости. Это – опасность погнать на читателя волну нестерпимой де­шевки на тему о священной истории, дорогих могилах и связи времен (все, конечно, с заглавных литер). Наконец (магичес­кое число три), сейчас вообще не очень-то ясно, как следует писать русские стихи. Повсеместное ощущение глубокой исчерпанности литературных систем, отсутствие больших сти­лей, настойчивые попытки легитимировать неоэклектику и специфические методы манипулирования с ней – этот духов­ный распорядок имеет отношение, конечно же, не только к современной русской словесности. Напротив того, в ней он утвердился гораздо позднее, чем где бы то ни было в Европе.

Теоретики московского концептуализма, чей вклад в нынеш­нюю литературную систематику был весьма плодотворным и освежающим, говорили о том, что сегодня только композици­онная режиссерская «игра» с чужими сознаниями и языками еще обладает каким-то значением. Но это «сегодня» тоже бы­ло «вчера» –  до эпохи промежутка.

«Писать о стихах теперь почти так же трудно, как писать стихи. Писать же стихи почти так же трудно, как читать их. Таков порочный круг нашего времени», – утверждал Тынянов в статье 1924 года. А завершил он ее такими словами: «В период промежутка нам ценны вовсе не удачи и не готовые вещи. Мы не знаем, что нам делать с хорошими вещами, как дети не знают, что им делать со слишком хорошими игрушка­ми. Нам нужен выход. Вещи же могут быть неудачны, важно, что они приближают возможность удач».

Я не знаю, в какой мере стихи из Альманаха удачны или неудачны, не знаю, предвещают ли они нам выход (поставьте где нужно кавычки). Но в некоторых из них – я сознательно не хочу называть имен авторов – заметен уже некий путь к «новой прямоте» и отчетливости слова как жеста, что мне, например, представляется сейчас действительно важным.

Иерусалимская тема, иерусалимский миф (или шире – тема и миф израильские) – они присутствуют на страницах Альма­наха уже не только в качестве литературного материала, в чем не было бы ничего интересного, но в качестве своего рода гофмановского «углового окна», то есть определенного экзис­тенциального разворота и ракурса, подчиняющего себе сти­хию поэтического выражения. Характерна и важна эта тихая, но явственная интонация, возникшая вдали от тех мест, где традиционно рождались русские стихи и, возможно, свиде­тельствующая о том, что мы и в самом деле находимся на­кануне кристаллизации некоего нового извода русской словес­ности. Или суждение это покажется слишком форсированным и обязывающим? Поверьте, вопрос не является риторическим, и заранее подготовленным ответом я запастись не успел.

Скажу лишь о том, что мне бы хотелось увидеть такую сло­весность – в ее резком и ощутимом качествовании, а не толь­ко в предвестьи, в ее грубых и смелых контурах, выдающих сознание внутренней силы, в ее демонстративной способности пойти на разрыв, на неприличие в отношении «материковых» литературных потоков. И еще – на мой взгляд, самое главное. Этой словесности предстоит закрепить в русском слове наш опыт жизни на здешней земле. Ведь этого не могут сделать те, кто не осуществил такой опыт, у кого была другая судьба.

 

Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
чтобы нашу любовь и скорбь чужой язык вместил.
Ты должен написать об Аммоне, Рафаил,
чтобы в каждой строчке было нечто от нашей жизни,
чтобы каждый оборот и самый их ритм гласил,
что об александрийце их писал александриец.

 

                                                       (Константинос Кавафис)

 



Также по теме:

 

 

Система Orphus