Тексты и контексты

Наталия Гросс

ШРАМЫ РОССИЙСКОГО ОДИССЕЯ

 

Порядком забытая статья Н. Гросс, опубликованная еще в 1980 г., стала одной из первых попыток изучения общих сюжетов и мотивов литературы «третьей волны» эмиграции – будь то волна израильская либо же европейско-американская; тему в серьезном ключе и на материале русско-израильской продолжает публикуемая нами работа М. Вайскопфа, в ироническом – статьи Е. Толстой и Н. Факселя.

 


  

 

В одном произведении русской литературы, написанном в эмиграции, есть примечательный отрывок. Герой, авторский двойник, прерывает размышления о месте, где должно человеку родиться и умереть, созерцанием таинственной космогонии: «...А в темноте за окном через все небо проходил острый белый полукруглый шрам, как застывшая молния. В отчаянии понять, что происходит, я стал поворачиваться всем телом, и шрам на небе передвигался вслед за моими движениями, деля небо пополам, куда бы я ни повернулся...» (Зиновий Зиник, «Извещение») 1.

Космическая аллегория этого отрывка, думается, символична для русской литературы эмиграции третьей волны в целом, чье литературное пространство рассекает шрам. Шрам разделяет две непересекающиеся плоскости: в одном сечении лежит сфера прошлого, доотъездного опыта, в другой плоскости, как бы в другой галактике, сегодняшнее бытие героя – Нью-Йорк или Иерусалим. На одном полюсе, в «солнечной системе» – Москва; на противоположном полюсе, в каком- то другом измерении, – «чужие города». Посреди – шрам, шрам душевного смятения личности, утерявшей привычные ориентиры во времени и пространстве. Шрам – граница, делящая мир на свой и чужой.

На противопоставлении свой – чужой строится структура «эмигрантского» сознания, проникшего в литературу. Литературный конфликт сводится к тому, что личность героя ошибочно перераспределяет систему координат своего и чужого в топографии жизни: прошлое, когда-то опостылевшее, вдруг представляется таким близким и своим, а настоящее, которое рисовалось радужным и прекрасным будущим, становится ненавистным и чуждым. Герой понимает, и именно тогда, когда поздно уже что-либо изменить, что на протяжении одной жизни ассимиляция в чужом мире вряд ли возможна, она бессмысленна и не органична, даже несмотря на наличие ведомств, пытающихся регламентировать состояние души («Наяна» в прозе Аркадия Львова, благотворительные и богоугодные учреждения в книге Лимонова, соответствующие израильские инстанции и функционеры-доброхоты в прозе Зиновия Зиника).

По существу, вся эмигрантская литература – социальная драма, где герой, остро переживая столкновение своей неповторимой индивидуальности с коллективной волей, доказывает (испытав это на собственной шкуре), что конфликт личности и общества извечно неразрешим. Общество – каким бы оно ни было, с деспотами или без оных, с конституцией или без таковой, просвещенное или примитивное, с признаками рабовладения или же с немыслимой свободой, – в одинаковой степени чуждо личности. В прошлом герой чувствовал себя чужим в тяжелом, тупом, провинциальном российском государстве, вершившем над ним насилие и явившемся в конечном итоге причиной его изгнания за рубеж. В эмигрантской литературе продолжает звучать мотив сильной неприязни к «пространству» прошлого, к социальному бытию, которое, вопреки воле героя, навязывало ему немилое отечество. Герой, авторское аltег еgо, – мыслящая личность, литератор, поэт, интеллигент, – принимает решение отказа от отечества, потому что продолжать существовать в том мире далее означало бы перестать быть самим собой, т. е. перестать быть мыслящей личностью, литератором, поэтом, интеллигентом.

 

Бегство героя

 

Побег героя – это бегство от навязываемой ему коллективной культуры, к которой он не желает принадлежать, не ставя ее ни в грош. Он верует в то, что в другой социальной общности, обретя свободу, он будет принят за своего. Но став свободным, он не становится своим – такова логика и структура мира, о которой российский Одиссей, отправившийся на Итаку за свободой, не подозревал.

Путешествия и странствия в литературе – всегда источники нового опыта и знания о себе и о мире. Российский Одиссей, расширив границы своего социального бытия, открывает новые закономерности и соотношения человека и пространства. Раньше, не вкусив запретного плода свободы, он был наивен. Он полагал, что пространство едино повсюду, а бытие человека, независимо от места, универсально. Эту теорию провозглашает тургеневский Гамлет Щигровского уезда, не умудренный опытом бывалого путешественника: «...Я думал, наука повсюду одна, и истина тоже, вот я и отправился, с Божьей помощью, в чужие края...»

Опыт опровергает предвзятые книжные знания, почерпнутые из романов, туристских справочников, кинолент, философских и политических доктрин. Гамлет Щигровского уезда так и не узнает жизни настоящей Европы. Вопреки мечтам и чаяниям, ничто не меняется – он ведет одинокую жизнь изгнанника и изгоя, сближаясь кратковременно и поверхностно лишь с соотечественниками, да и то со случайными знакомцами «чужого» круга – отставными поручиками и чахоточными старухами. Конфликт тургеневского рассказа – своего рода модель драмы современной эмигрантской литературы, с той разницей, что у тургеневских героев, равно как у самого Тургенева, «эмигрантская драма» не наполнена тем духом безысходности, как литература русской эмиграции третьей волны. Трагизм проистекает от того, что к прошлому, оставшемуся за кордоном, нет и не может быть возврата. В греческом эпосе «Одиссей возвратился, пространством и временем полный» – (О. Мандельштам). Современный русский Одиссей обречен жить с сознанием того, что никогда не вернется туда, где родился:

«...В наше время легче добиться того, чтобы тебя взяли в космонавты... но ты можешь умереть, так и не увидев жены по другую сторону пограничного столба...» – пишет Зиновий Зиник в своем «Извещении».

Прошлое, оставшееся за кордоном вместе с оловянным пограничником, вдруг очищается от тяжести социального опыта и неизбежно видится как свое, и потеря своего обращается трагедией, как смерть любимых и близких. Трагедия всегда начинается с осознания бессилия человека перед лицом космоса или судьбы, когда чему бывать, того не миновать, когда борьба и сопротивление бесполезны и бессмысленны. Это определяет трагическую основу драмы эмигрантской литературы, где, как и в трагедиях о царе Эдипе, рок могущественнее человеческой воли и обстоятельства неумолимо сильнее человека. Разрубить «железный занавес», как Гордиев узел, стереть «шрам» на небе, свести шрам на теле самого Одиссея невозможно. Это находится в компетенции высшей, верховной воли, будь то судьба, история или обстоятельства.

Русский Одиссей заведомо обречен совершить ошибочный выбор, построив ложную теорию универсальности, которая при столкновении с действительностью терпит крах. Человек не способен отречься от прошлого. Герой эмигрантской литературы – личность, центр критического сознания, не может запросто «пристать» к чужой культуре, механически затвердив язык. Он безвозвратно утерял родовое начало своего существования в мире, и это начало невозможно обрести, выдавая чужое за свое. Когда это происходит (то есть, когда чужое выдается за свое), в литературе трагедия подменяется фарсом, как в прозе Леонида Гиршовича 2, где место трагических героев занимают взрослые дебилы с детским сознанием, физическими и моральными изъянами, люди-попугаи, бессмысленно имитирующие чужую речь и повадки.

Неродной язык всегда остается чужим – и так же клан, традиция и культура. Вырванный из стихии рода, не ощущающий своей принадлежности к новой культуре и все же бессознательно впитывающий осколки чужих представлений и нравов, наш герой оказывается как бы в вакууме. Он уже больше не принадлежит и прошлому, не только в силу существования «железного занавеса», но и по внутренним объективным причинам. Герой уже не тот, что прежде, и как ни берегся от ударов карнавальных молоточков, в разгуле чужого празднества (как герой «Извещения»), изменения задели и его, и он все менее понятен соучастникам своего прошлого. Теперь он безродный, бастард, без прошлого и настоящего.

 

Схема новой «Одиссеи»

 

Человек, видимо, не может существовать в пустоте, автономная личность героя эмигрантской литературы терпит крушение. (Происходит то, что в американской критике обозначается непереводимым термином «crisis of identity», кризисом принадлежности.) В прозе Эдуарда Лимонова этот процесс ломки личности доведен до предела – герой, утеряв связи, устойчивость в мире, становится изгоем, люмпеном, подонком. В прозе Зиновия Зиника «перемещенное лицо», потеряв свою принадлежность (identity), выбирает сумасшествие: страх открытых пространств, маниакальные видения...

Жизнь в тупике. Мир обнажает несовершенство: от перемены места в пространстве суть человеческой жизни не меняется. И гармония снова недостижима: когда есть отечество, оно непременно «отечество у тирана», а когда нет в государстве тирана, нет и отечества. Вот альтернатива современного русского героя, ошибка здесь неизбежна, ибо она – следствие умозрительных представлений и отрывочных знаний. Несведущий русский герой обречен совершить серию ошибок, всегда неисправимых, иногда роковых, поджидающих его на бесконечном пути к познанию и свободе.

«...Великая вещь – жить, чувствовать, быть во власти собственных возможностей, не идти по жизни заученно и бессознательно. Я мечтаю о знании, оставляющем след, оставляющем шрамы», – говорит, отправляясь в первое заграничное путешествие, героиня рассказа американского писателя-эмигранта Генри Джеймса, но, в отличие от русских героев, она выбирает сознательно и свободно судьбу эмигранта.

В древнегреческом мифе об Одиссее старая нянька, обмыв путнику ноги, по шраму узнает в страннике Одиссея. Точно так же в потоке современной русской литературы узнаешь литературу третьей волны – по этому не зажившему, кровоточащему шраму ностальгии. То, что было написано до сих пор на тему жизни в эмиграции, укладывается в одну схему. Так же, как составляет единую систему феминистская, негритянская или еврейская американская литература. Каждую из этих локальных «подлитератур» отличает настолько разительная особенность структуры, что правомерной кажется гипотеза о существовании одного сюжета, кочующего от произведения к произведению.

В сегодняшней русской литературе в изгнании также идет речь о литературной конструкции, которой соответствует единство мироощущения, духовных и этических ценностей.

Утрату «своего» символизирует в этой литературе любовная трагедия. В прозе Лимонова «Это я – Эдичка», несмотря на внешние порнографические атрибуты, герой трагически переживает расставание и развод с любимой женой. Те же переживания у героев Зиника – центральных и второстепенных, двойников и подобий – драма расставания с любимой женой, разлученной смертью или отъездом, или тем и другим.

И, напротив, где в фабуле нет разлуки, расставания, рыцарской любовной трагедии, как в прозе Леонида Гиршовича или Юрия Милославского, мир погрязает в крысином духе мещанского быта. Здесь любовь подменена адюльтерами, а трагическая пара возлюбленных – мужьями-альфонсами и содержанками-женами, уплетающими баклажанный салат на празднике пошлой устроенности.

В мире, где разрушена любовь, царят хаос и пустота. Личность теряет значимость, а вся жизнь – смысл и цель. И наш герой остается один на один с чужим миром, в котором он острее, чем прежде, ощущает свою никчемность и заброшенность.

В эмигрантской драме «чужое» пространство обращается непременно дантовым чистилищем. Действительность, теряя реальные узнаваемые черты, превращается в сюрреалистический город инфантильных фантазий и ночных кошмаров. Нью-Йорк и Иерусалим на эмигрантской карте мира – апокалиптические города, где царят деградация и упадок, указывающие на близкий конец времен. Личность, чувствуя себя забытой и ненужной, культивирует свой эсхатологический миф о гибели цивилизации, как бы проецируя разрушение своего «я» на весь остальной мир. В апокалиптических видениях эмигрантской литературы потеряна связь времен: здесь обязательно какой-то нестерпимый, давящий расплавленный воздух или особый смертоносный свет, как из другой галактики. В апокалиптическом городе – обилие смертей, явно преувеличивающее реальные данные смертности. В прозе Лимонова, как в кругу дантовского ада, бредут по Нью-Йорку (этакой демонической Помпее!) бесчисленные самоубийцы. Жизнь в Иерусалиме Зиновия Зиника подчиняется временным и пространственным законам неведомой галактики: здесь преждевременны и молниеносны старение и смерть.

Потерянный человек, не чувствуя кровной связи с настоящим, совершает отчаянную попытку жить в прошлом, пока вконец не запутывается и не оказывается в тупике. Нельзя нормально существовать в пространстве, к которому человек не принадлежит, но и чувствовать оба мира своими тоже противоестественно.

Двойственным отношением к реальности объясняет сумасшествие современная психиатрическая теория англий­ского ученого д-ра Лэнга. При психической болезни полностью нарушается связь человека с действительностью, поэтому зачастую сумасшедшие бессмысленно замыкаются в прошлом, с которым их сегодняшняя жизнь не имеет ничего общего. Происходит раздвоение личности: единое «я» как бы расщепляется на две половины, относящиеся к двум непересекающимся плоскостям – во времени и пространстве. Раздвоенность ведет к безумию и героя русской эмигрантской литературы: он не может поместить прошлое в рамки настоящей жизни. Состояние внутреннего разлада он переносит на окружающий мир. Герой Лимонова – в бреду, во власти галлюцинаций, то и дело подмечает, что мир спятил и человечество ополоумело. «...Здесь столько сумасшедших, разговаривающих вслух или молчаливо кричащих в воздух...», – заключает герой «Извещения» Зиника, и чем настойчивее он доказывает свою непричастность к общему сумасшествию, тем очевиднее его собственная болезнь.

В настоящем, которое видится как бред, нет и не может быть любви – только секс, да и то болезненно-извращенный.

Противоестественный секс в эмигрантской литературе олицетворяет сумасшествие жизни. Любимая недосягаема, хотя именно она – идеал непорочной платонической любви. Единственная реальная любовь настоящего – плотская, порочная страсть к женщине-блуднице, непременно коренной жительнице чужого города. В прозе Аркадия Львова – действует американка Присцилла, баба-вампир, воплощенное отрицание женственности. Присцилла – пародия Америки, сексуальный монстр, «механический апельсин», женщина-робот, обольстившая и бросившая слабохарактерного доверчивого героя.

В прозе Зиника недоступная любовь к жене трансформируется в ее суррогат – извращенную страсть к ненавистной местной старухе. Герой эмигрантской литературы – всегда немного альфонс, пытающийся войти в чужой мир через греховную любовь к опытной старой блуднице. Страсть к апокалиптической «блуднице на багряном звере» – вносит в его жизнь еще больший разлад.

Эдичка, оставленный женой и винящий весь мир в своей личной трагедии, не может найти любви среди женщин. Его связь с посторонним миром «разрешается» в мгновенном гомосексуальном «романе» с подонком-негром на пустыре. Ощутив себя на мгновение приобщенным к настоящей Америке, он тотчас пускается наутек, продолжая безумное преследование любимой Елены.

Извращенная любовь нашего героя обращается безумием фетишиста. Эдичка совершает дионисийский ритуал переодевания в костюмы любимой, тайком ворует и хранит ее вещи. Герой Зиника окружает себя вещами-фетишами любимой жены, излучающими эротическое присутствие прошлого: «...этот платок я стал носить с собой повсюду. Я с ним не расставался ни на секунду. Когда я ложился спать, я клал его под подушку. Если бы я сейчас начал заниматься саморазоблачениями, я бы вам рассказал, что я с этим платком делал, когда оставался один ночью под одеялом, представляя себе, как я стягиваю с нее одеяло и задираю ночную рубашку...» (З. Зиник, «Извещение»).

Но и жена, в прошлом романтическая, возвышенная, дантовская Беатриче, в уродливом настоящем теряет идиллический ореол, она поругана и обесчещена. Елена, в прошлом непорочная чистая девочка, в чужом мире становится нимфоманкой и потаскухой. Добродетельная жена, прежде по-домашнему штопавшая носки, в безобразном настоящем глушит водку в компании налитухиных, а в подпитии, словно желая замести следы своего прошлого, совершает, святотатствуя, порочное зачатие, затрудняясь идентифицировать отцовство сына.

Любовь целиком принадлежит грезам о прошлом, где любимая вновь предстает безгрешной, как Ева в Эдеме. В этом романтическом видении обязательно присутствуют атрибуты идиллии: невинная дева в белом платье, дачное чаепитие, детские игры на лугу, земляничное варенье, река и речной простор. Прекрасному «летнему», «зеленому» видению прошлого противопоставлены преступный, механический Нью-Йорк и выжженный зноем, мертвый могильный Иерусалим. Прошлое идеализируется именно потому, что в настоящем герой лишен любви. Он достигает состояния абсолютной экзистенциальной свободы, как герой Камю – но может ли любить «посторонний» Камю?

Герой эмигрантской литературы подобен «постороннему» Камю в том, что он не связан никакой общностью, самим фактом эмиграции вытеснен из коллективного бытия. А ведь российский Одиссей привык быть социально причастным и не мыслит себе жизни вне той или иной принадлежности. В прошлом гонимый коллективом жизнерадостных глупцов, он причислял себя к общности таких же, как и он, гонимых. У Четвергана («Перемещенное лицо») не было традиции субботы – ее заменял ритуал «четверга». Но какая приобщенность может быть в мире, объявленном чужим? Не потому ли так решительно и однозначно отвергает наш герой тех единственных, с которыми он делит общность эмигрантской судьбы? Став частью призрачного, непригодного настоящего, они также утрачивают реальность. Жигулины и тамаевы, ветераны прошлого – немые свидетели настоящего – карнавальные персонажи, маски, двойники и чучела, потому что нет им места в сегодняшней жизни героя. Если весь мир чужой, а возвращение невозможно, те, кто волей обстоятельств почитаются своими, непременно должны стать чужими и ненавистными. Нельзя продолжать соотносить себя с героями прошлого, в которое нет возврата, – это равносильно жизни в загробном мире. Единственно, кого готов терпеть герой, – это неодушевленные предметы, фетиши и воспоминания.

«Железный занавес» прошлого, назойливо втемяшившийся в сознание, становится пограничной чертой, отгораживающей героя от внешнего мира. «Железный занавес», граница, рубеж – оборачиваются кровоточащим шрамом больного российского Одиссея, не умеющего свести в поток единого бытия прошлое и настоящее, родину и чужбину.

Но существовать вне общности он, в прошлом слывший избранным, не способен. Он не может стать Вечным Жидом, – ему необходимо чувствовать себя «винтиком». Так Эдичка «вступает» в троцкисты и прилежно посещает партсобрания, а герой прозы Юрия Милославского захаживает в левое иерусалимское кафе «Вкусняк» («Таамон»), где в канун субботы митингуют еврейские маоисты и «новые левые». Наконец-то герой видит себя в кругу «своих», таких же, как и он, отверженных, противопоставляющих себя остальному миру. Здесь будто бы восстанавливается его былая элитарность, приобщенность к делу «избранного» меньшинства.

Но этим не исчерпывается его принадлежность к новой социальной общности – герой эмигрантской литературы «идет в народ». И это – вопреки и наперекор тому знанию и опыту, которые русский нигилист литературы конца 20-го столетия, казалось бы, усвоил на собственной шкуре – к чему приводит пылкое желание народного блага. Народ на поверку всегда оказывался быдлом, а сотрудничество интеллигенции с народом в истории кончалось жестоко и плачевно. Но русский литературный герой третьей эмиграции бессознательно воскрешает веру в народ. Не рождается ли она из ненавистного мифа прошлого о роли народа в истории? Стереотипные мифы и символы, живущие в подсознании, необычайно прочны и устойчивы. Не потому ли умонастроения русского интеллигента прошлого и настоящего сходны? Впрочем, сегодняшнему герою встречается иной народ: не люмпены и не подонки, не хамоватые пролетарские дурни и не дурные пролетарские хамы, а солидный, добропорядочный, зажиточный люд. На фоне всеобщей деградации в этих людях заложена органичность, воплощающая, пожалуй, единственное начало мировой гармонии и добра. Им, символизирующим отцовское начало в мире одиночества и сиротства, начинает невольно подражать наш эмигрантский нигилист. Они учат его уму-разуму: заработать копейку и не оставлять в тарелке фасолевый суп.

 

Свои и чужие

 

В Книгах Ветхого Завета конфликт человека и пространства – одна из центральных интриг; здесь проникнуты драматизмом изгнание, утрата родины и ностальгический зов к возвращению. В эпопеях исхода из Египта и изгнания из Иерусалима в Вавилон четко прослеживается, что конфликт этот в основе являет собой моральную драму. Библейский человек не свободен в выборе своего пространства. Родина дается Богом в дар и отбирается в наказание – за моральные проступки нация карается изгнанием и жизнью в рассеянии.

Умирая на чужбине, в Египте, Иосиф, рожденный в Ханаане, завещает похоронить его на родине. Евреи, родившиеся в Египте, по пути в Святую землю восстают против Бога и против воли вожака, мечтая о возвращении в покинутый дом. После разрушения Храма изгнанный народ на «реках вавилонских» тоскует по оставленному Иерусалиму. Заповедь рода в библейском миропонимании существеннее жизни отдельной личности.

Совсем иначе трактуется конфликт человека и пространства в греческом мифе. Одиссей, свободный перед лицом нации от моральных обязательств, оставляет на родине тоскующую Пенелопу, а сам отправляется за «золотым руном». Скитания Одиссея – не наказание, не отречение и не нарушение морального долга, а дорожные приключения в погоне за удачей, в поиске нового опыта и новых возможностей человеческой деятельности, которые ценны сами по себе. В греческой мифологии путешествия всегда благословляются как предвестники новых перемен и, наверное, поэтому счастливое возвращение венчает заграничное приключение. Греческий миф демонстрирует универсальность бытия человека в пространстве.

Конфликту человека и пространства в греческом и библейском мифах соответствуют две модели в культурах нового времени. В западноевропейской культуре господствует греческий (эллинистический) миф. Русская культура в основе своей порождена библейским мифом об «избранном народе» и «Обетованной земле». В русской литературе испокон веков культивировалось противопоставление «своих» – «чужим» (своего рода «гоям»). Острой была неприязнь к чужестранцам и иноверцам. Русское правосознание и законодательство, восходившее к библейскому мифу, руководствовалось суровыми ветхозаветными нормами о взаимоотношениях человека и гражданина родины. Следствием этого явилось частичное или полное лишение российского гражданина права на свободу передвижения. Русский аппарат власти, узурпировав полномочия еврейского Бога, запрещал и продолжает запрещать выезд из страны для одних, карая других принудительным изгнанием. Так возвращение на родину для русского эмигранта становилось столь же запретным и желанным, как возвращение евреев в разрушенный Иерусалим.

В русской культуре, как в Библии, свобода передвижения дается не в дар – в наказание, и поэтому в ней сложился миф о том, что русский человек не может существовать на чужбине, среди чужих, нехристей и басурманов. Типичный пример несовместимости чужестранного мира и русской души – тургеневский «Гамлет Щигровского уезда». Причиной трагедии русского Гамлета объявляется не внутренний склад личности, а несовершенство чужого «внешнего» мира и пагубность путешествия за рубеж. Западная цивилизация, великие города и великое искусство оставляют русского Гамлета равнодушным, и это приводит его к мысли о несовместимости русского человека и западного мира, о духовном и моральном превосходстве россиян над западной культурой.

– Что может быть общего между энциклопедией Гегеля, между всей немецкой философией и русской жизнью? – недоуменно вопрошает устами своего Гамлета Тургенев, доводя ad absurdum принцип отрицания общечеловеческих ценностей и истин. Русская действительность оказывается в стороне, в другом измерении, как бы в иной галактике, которая не подчиняется мировым законам. Для русского мироощущения характерна заимствованная из библейского мифа жесткая однозначность противопоставлений России и Запада, своего и чужого, добра и зла. Западный эстетизм противостоит русской духовности, европейская распущенность – русскому морализму, западная расчетливость – русской доверчивости и наивности. Так преобразуются ветхозаветные представления в философию национальной исключительности и избранничества России и русского народа. Русский человек, отягощенный грузом моральных обязательств по отношению к отечеству, в отличие от других народов, как бы вообще не вправе обладать свободой самоопределения в пространстве. Отсюда укрепляется в русском гражданском сознании резкое осуждение эмиграции как акта национальной измены и предательства. Отъезд человека за рубеж объявляется недостойным, позорным поведением. Эта традиция, ставящая под сомнение законное право личности на свободу передвижения, определила, например, сильнейшее душевное несогласие с послереволюционной русской эмиграцией Анны Ахматовой, поэта европейского, чуждого «квасному» патриотизму, более того, резко не принявшего революцию. Какой бы ни была Россия – она остается для Ахматовой родиной, которую недозволено покинуть, и отъезд она клеймит, как национальное предательство:

 

Мне голос был. Он звал утешно.
Он говорил: «Иди сюда!
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда».

Но равнодушно и спокойно
Руками я закрыла слух
Чтоб этой мыслью недостойной
Не оскорбился скорбный дух.

 

Библейское, ветхозаветное отношение к Родине вызвало к жизни – как это ни парадоксально – славянофильскую традицию русской культуры – от «Дневника писателя» Достоевского до философско-исторических концепций Александра Солженицына.

Ветхозаветная модель мира лежит в основе трагической репатриации первой русской эмиграции. Ее поэт, Марина Цветаева, провозгласив универсальность человеческого одиночества и вселенскую судьбу скитальчества поэта («Мне совершенно все равно, где совершенно одинокой быть») – вдруг спотыкается, и ее поэтическое рассуждение переламывается на финальной строке. Универсализм сознания, возможно, растворяется, и рядом со словами «все едино» становится строка, опровергающая вселенское единство бытия: «Но если на дороге куст встает, особенно рябина...» Многоточие многозначительно: теория универсальности бытия человека во времени терпит крах, и снова обновлен библейский миф о родине и морали. Не он ли явился в определенном смысле виновником того, что впоследствии привело часть русской эмиграции, вопреки рациональной логике, голосу разума и совести, к службе в советской агентуре, гибели и самоубийству?

Несмотря на очевидность научно-технических перемен, на наличие коммуникационных систем и средств массовой информации, определенные тенденции в жизни третьей эмиграции указывают на то, что ветхозаветные нормы управляют мироощущением русского эмигранта. Об этом свидетельствуют умонастроения человека, ощущающего себя в новой, открытой географии никем, как в «перевернутом» мире.

Библейской концепции пространства противостоит греческая модель, восходящая к «Одиссее» и утверждающая идеи универсальной ценности свободы, опыта, знания, красоты и эстетического чувства. Начиная с «Одиссеи», процветает в западной литературе жанр приключенческого романа, находящийся в русской литературе на «периферии». Классические образцы западноевропейской литературы принадлежат этому жанру: «Сентиментальное путешествие» Стерна и «Путешествие на Гарц» Гейне, авантюрно-приключенческие романы Дефо и Свифта, «интернациональные» повести и романы Генри Джеймса, Стендаля и Хемингуэя, празднующие открытость вселенной и безграничность свободы.

Трагедия в западной литературе всегда наднациональна – это трагедия современного бытия безотносительно к стране, народу или государству. Даже фашизм в западной литературе не видится преступлением безнравственного народа, а общечеловеческим кошмаром аморального мира, в котором «Бог умер». Жизнь за рубежом для русского писателя – моральная драма; для западного – путешествие или авантюрное приключение. В западноевропейской литературе – «поиск утраченного времени» или «праздник, который всегда с тобой». В русской литературе – поиск утраченного пространства, плач по оставленному Иерусалиму и «хождение по мукам». В русской литературе корень зла и трагедии находится не в самом человеке, а в «чужом» и «чужестранном». Личную ответственность здесь подменяет моральное обвинение чужого мира, несущего зло доброму и идеалистичному русскому мученику, не признающему ценностей выше, чем моральный долг и любовь к Родине. Западный писатель в эмиграции – странствующий Одиссей; русский писатель – плачущий пророк Иеремия.

Вместе с буквой «Ш», заимствованной из еврейского алфавита Кириллом и Мефодием, привились в русской культуре иудейские мифы о национальном избранничестве, обетованной родине и поиске высшей моральной истины.

Русская литература и общественная мысль третьей эмиграции во многом продолжают это направление русской культуры. Здесь вновь по примеру ветхозаветного мироощущения предлагается как единственно приемлемая классификация мира на «правый» и «неправый», нравственный и безнравственный, свой и чужой. Чужой Нью-Йорк, чужой Иерусалим, чужая свобода, отчужденные друзья и ненавистные благодетели, чужая история, чужой праздник и ритуал... Стиснув зубы и матерясь у распахнутого в чужой мир окна, русский нигилист снова шлет весь мир куда подальше за то, что он оказался ему непонятным.

...В прошлом году в Тель-Авивском университете происходила дискуссия. Профессор американской литературы, американский еврей, либерал западного толка, живущий в Израиле, интервьюирует именитого историка западноевропейской литературы и цивилизации Джорджа Штайнера, тоже еврея и либерала, лектора швейцарского и британского университетов, гостящего в Израиле по академическому приглашению.

Джордж Штайнер говорит о скитании в литературе.

– С точки зрения универсальных общечеловеческих, художественных ценностей, нет и не может быть в мире деления на родину и чужбину, на свое и чужое. Лучшая литература двадцатого века – Пруст, Джойс, Эллиот, – писалась в отелях и гостиницах, так что, с позиции искусства в 20-м веке лучшая родина духа – гостиничный номер, – утверждает Д. Штайнер.

Тель-авивский профессор, чествующий гостя, возражает.

– Подобно тому, как человек не может жить вне родины, так и литература не может существовать без национальных корней. Национальная почва и национальная жизнь, доступные только на родине, были и будут питательной средой художника.

Снова говорит Джордж Штайнер:

– Процесс эволюции человека – от низко организованных организмов – выразился в том, что вместо корней ему даны органы высшего развития, позволяющие не сидеть безучастно в одной клумбе, а свободно и сознательно передвигаться по миру, расширяя границы своего опыта.

Ученые расходятся, так и не решив кардинальной проблемы и оставшись каждый при своем мнении, которое, по этикету западной цивилизации, они призваны уважать.

Но все же – корни или чемодан с пестрыми заграничными наклейками, домосед или путешественник-авантюрист, насиженное гнездо или гостиничный номер? Две модели мира в культуре, два типа биологического поведения: бытие в пространстве или бытие во времени?..

 

 


 

1. Журнал «Время и мы», № 8, 1976.

2. «Мальчики и девочки» («Время и мы», № 28).

 


Время и мы. 1980. № 55. Июль-август.

Также по теме:

 

 

Система Orphus