Люди и тексты

Майя Каганская

ХАИМ ГУРИ

 

 

GuriВ статьях М. Генделева нередко упоминается его друг, классик израильской поэзии, прозаик, публицист Хаим Гури; перевел Генделев и солидное количество стихотворений Гури. О Х. Гури, О. Мандельштаме, русской и израильской поэзии рассказывает М. Каганская. Ставшая поводом для ее эссе книга «Огненные цветы» вышла в свет в Иерусалиме в 1992 г. и включила поэтические переводы М. Генделева из Х. Гури.

 


 

 

…Если продлится жизнь и мы вместе с ней, – все как-нибудь устроится, успокоится, образумится, короче, – образуется.

Даже те, кто так и не устроится, – устоятся в своем неустройстве, обживут его: и неустроенная жизнь все равно жизнь. Повыучивают иврит, войдут во вкус хумуса, Агнона и местных политических сплетен. Кто любил рок тамошний – полюбит и здешний, кто предпочитал русскую психологическую прозу – убедится, что здешняя не хуже. Снег по-прежнему будет сниться с нежностью, а хамсин ожидаться с ужасом, но большинство, разнежась и угревшись в ближневосточной парилке, хамсин на снег уже не променяет. Словом, кто останется в Израиле, – тот станет израильтянином. Настоящее всегда в наступлении, а прошлое – в обороне и потому проигрывает.

И все-таки сохраняется одна заповедная территория, где я не предвижу не только уступок, но даже мирных переговоров: поэзия. Кто родился подданным русского стиха, тот, видимо, так им и умрет. Это та последняя линия обороны, где умирают, но не сдаются, потому что отступать некуда: позади не прошлое, а его отсутствие, небытие, несуществование.

С прозой легче: скажем, предпочтение Пруста Достоевскому, – это просто уточнение или утончение литературного вкуса, но не акт самоотрицания.

Не то со стихами. Русская поэзия для ее соучастников тождественна поэзии вообще, как если бы за пределами русского стиха простиралась мертвая зона, бесплодная земля, где стихи не всходят и не колосятся.

Этот фанатизм – ключ к загадке почти непостижимой традиционности русского стиха: чем революционней реформы, тем очевидней устойчивость и незыблемость основ – рифмы и ритма. Русская поэзия – явление культовое и по самоощущению русских поэтов, и по отношению к ним русского читателя.

Поэзия – вера и ритуал, стих – молитва, т.е. заклинание, неэффективное без магии ритма и шаманского колдовства рифм.

Признать поэзию вне русского стиха – все равно что признать чужого бога, переменить веру.  

Для верующего в русский стих проблема не в том, кто лучше – Анна Ахматова или, к примеру, Далия Равикович, – тут вопроса нет, – а в том, что Далия Равикович даже не допускается к соревнованию: при переводе на русскую валюту ее тексты обесцениваются до прозаического черновика, сценария возможного стиха – и не более того.

Русская поэзия – это монархия, она держится на жестокой иерархии талантов и не признает равенства поэтических усилий вне понятия силы.

Побеги редки, но возможны, а в наших условиях и неизбежны: здешний ландшафт не откликается на рифму, не укладывается в привычные ритмы, его не расколдуешь цветаевским голошением, не охладишь блоковской метелью.

Короче, его ничем не приручить, если самому не переучиться. Для того, кто к этому готов, сборник переводов Хаима Гури «Огненные цветы» (стихи и проза) – неоценимый дар, единственная пока возможность выйти из русского скафандра и вдохнуть воздух чужой планеты без риска захлебнуться.

Не потому, что поэзия Гури по составу родственная поэзии русской, похожа на нее, – совсем непохожа. (И переводчики, слава Богу, не пытались довести оригинал до облика некоего среднерусского стиха, чтобы было понятней и приятней…) Но все, что самый пылкий патриот русского стиха привык связывать с самим существованием и призванием поэзии, – присутствует в стихах Гури: «сам себе город без стен, и не за что уцепиться…» – «все возвращается: столицы, идеалы. Как дамы в зеркалах – чуть-чуть устало (у утру, после ночного блуда продолжительностью в жизнь)…» – «Ночь – на ампулах, приготовленных для уколов в мышцы родного города…» – «…южный ветер шлет сосны, как парламентариев…» – «сирийско-африканский геологический разлом прошел через мой хребет…» – «…черный рояль умирает степенно среди нот своих и бемолей»…

В этой почти наугад взятой пригоршне образов все новы и свежи по смыслу, по знакомы по ходу мысли, по ее метафорической конструкции. Каждую из метафор в отдельности так же легко представить внутри русского стиха, как невозможно преобразовать в него стих Гури в целом.

Сквозь поэзию Гури проходит один стержневой образ, с помощью которого поэт равно представляет себя миру и мир – себе, образ города без стен, «сам себе город без стен», «мир города без стен», «гарнизон дезертировал: все смылись. Ушли, бросив посты у ворот и оград. И никто не стоял между городом и тьмою со стрекотом в нем цикад» («Город без стен»).

Стих Гури не белый, – не свободный, не вольный – это, как он сам и как его мир, – стих без стен: ничто не стоит между стихом и той тьмой молчания, невыраженности, бессловесности, из которой стих возникает и которая всегда готова поглотить его обратно. В сравнении с таким стихом начинаешь вдруг осознавать всю меру защищенности русского стиха. От «тьмы со стрекотом» русский стих огражден не только стальной решет­кой ритма и железной сетью рифм, но и особой постановкой дыхания, голоса поэта, который обязательно подымается к концу стиха, с какой бы слабой ноты он ни начинался. Усиливается не только интонация – усиливается и смысл: в последней строфе (или строке) русский стих (и поэт) обязательно выносит оконча­тельное решение, провозглашает последнюю истину по теме, ради кото­рой стих был написан: «И пусть у гро­бового входа младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною снять» (Пушкин); «...пусть роза сорвана – она еще цветет, пусть арфа сломана, – аккорд еще рыдает» (Надсон); «Не спи, не спи, художник, не предавайся сну. Ты – вечности заложник, у времени в плену» (Пастернак); «Я скажу тебе с последней прямотой – все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой!» (О. Ман­дельштам).

Русский стих ориентирован на по­следнее слово, решающее и разреша­ющее, будь то заповедь, пророчество, откровение или, как у Маяковского, приказ...

Позиция русского стиха по отно­шению к бытию – это позиция силы и власти. С этой позиции самое уязви­мое в стихах Хаима Гури – их концов­ки, ослабление энергии по мере при­ближения к последней строке, до поч­ти полного исчезновения. Если же смотреть изнутри поэтического мира Гури – концовок у стихов вообще нет; стих не заканчивается – он затихает, уходит, растворяется за горизонтом слова: «Я возвращаюсь и нахожу тебя сонной и безмятежной»; «Я видел го­ры. Я видел вершины гор»; «С тем – сервус, милая. Храни вас Аноним» и т.п.

Отличие указывает на нечто большее, чем разность темпераментов, культурных традиций. Перед нами явно разность в том, что предшествует стиху: понимание «места человека во Вселенной». Разумеется, немыслимо и дальше сравнивать мировоззрение одного израильского поэта с философией жизни всей русской поэзии. По счастью, существует русский поэт, с одной стороны, полномочно представляюший русскую поэзию, а с дру­гой – собрат Гури по происхождению и трем перекликающимся темам: античная Греция, Европа, ТАНАХ… Речь, понятно, идет о Мандельштаме.

Мандельштамовский Одиссей – прозрачный псевдоним автора, его двойник в мире мифа, культурный ге­рой, источник чудесных метаморфоз мифа в культуру и культуры – в новый миф: Таврида (Крым) становится Элладой («…в каменистой Тавриде наука Эллады…»), место, куда ставит свою стопу и строфу поэт, – Итакой («Ну, а в комнате белой как прялка стоит тишина…»), морская стихия тождественна стихии стиха; Пенелопа и Одиссей не разделены водой и войной, но заняты в одном домоводческом мифе: она вышивает, он ткет полотно времени и пространства.

Что в странствие Одиссея вытолкнула война, упоминается только в одной строчке: «Я сказал: виноград как старинная битва живет…». Война – это опора сравнения, но фундамент его – виноград, в семантике Мандельштама тождественный слову и стиху («…я буквой был, был виноградной строчкой…» и «только стихов виноградное мясо мне освежило случайно язык»). Дата под стихом – 1917 год, год продолжающейся войны и начинающейся революции, – не повлияла на дифирамбический лад мандельштамовского стиха: история для него все еще продолжение Одиссеевых странствий, живая вода культуры.

Вода в «Одиссее» Хаима Гури – это волны небытия. Они захлестнули родной город героя («Возвратясь, он на месте родного города обнаружил волны, залив, дельфинов. Водоросли качались мирно…»), захлестнули память о нем, но главное – язык, речь, слово – орудие общения и самоузнавания: «Усталый, он брел в гуле толпы, как в тоскливом привычном кошмаре, толпы, чей греческий был ему малопонятен – запас словарный, который он взял с собой, как запас провианта, высох, порастерялся».

Словарный запас, приравненный запасу походного провианта, – это, по Гури, и есть судьба Одиссея, солдата, вернувшегося из ниоткуда войны в никуда пространства и в никогда вре­мени.

Ритм стиха – это ритм бесконеч­ной усталости, ритм воды, бегущей «по склону вниз, как свойственно всякой воде, стекая».

...Моше Шамир, сверстник и кол­лега Гури по литературному цеху, утверждает в предисловии к сборни­ку, что о поэте Хаиме Гури «легко рассказывать тем, кто не жил в Из­раиле в последние десятилетия». Легко потому, что история Государства израильского, с которой Гури, коренной уроженец страны, пальмахник и офицер, связан кровно и нерасторжимо, служит стихам Гури не только естественным фоном, но и полным комментарием, ключом к семантике. ­

Второе утвержление Mоше Шамира как будто противоречит первому, но на самом деле продолжает и подтверждает его: не израильтянин по рождению или по сроку пребывания в Стране не может в полной мере пере­жить стихи Гури именно в силу их полной закрепленности за местом и временем: знание не га­рантирует при­общенности – «…тому, кто не жил в Эрец-Исраэль, не знал с младен­чества ее тревог и радостей, болей и свершений, очень трудно во всей полноте ощутить то, что чувствует любой израильтянин. Хаим Гури – “наш”» (Моше Шамир).

Удача и заслуга составителей сборника в том, что оба эти утверж­дения не срабатывают: в стихах и ци­клах сборника, хронологически раз­общенных и разбросанных, живет внутренняя цельность, замкнутость ушедшего в себя мира, почти непод­вижный ландшафт чувства и горечь мысли, стягивающей десятилетия в один момент истины, в одно прозрение, один стих.

Да и как может быть иначе, если Хаим Гури подлинный поэт? Ведь стих, не способный преодолеть обстотельства места и времени, вообще к поэзии не относится. Поэзия (да и вся культура) – это автобиография человечества, а не человека, это универсализация и преемственность человеческого опыта, наша единственная возможность противостоять потоку времени, разрушения и смерти, это отвоеванная людьми вечность в противовес природному времени.

Поэтому самый опасный спутник поэта – современники и соучастники в делах и жизни. Правда, именно и только они способны сообщить стиху необходимую энергию, чтобы из со­бытия для них он стал событием для всех. Но и плата за эту энергию очень (иногда непомерно) высока: «приватизация» стихов поколением, средой, даже страной, вытеснение личностного – коллективным, замена голоса – хором.

Для русских читателей Хаим Гури – поэт другой, иной, но не чужой, он отделен от них историческим опытом, но не куль­турным, ибо и он, и они при­надлежат к одной культуре – европейской.

А европеизм – это дистанция между человеком и миром, «я», но не «мы», это самая не корневая, не почвенная из всех мировых культур, это куль­тура кроны, а не корня: как бы ни зависели цветы и листья от корней и почвы, они шумят своей жизнью, цветут своим цветом; это куль­тура не органиче­ская, но органная, сама созда­ет гармонию, а не ищет ее в природе.

Хаим Гури такой же европеец, как Мандельштам – самый европейский из всех русских поэтов, ибо традиционный европеизм русского западника до исступленности усилен в нем западничеством рус­ского еврея. Он призывает поучиться «серьезности и чести на Западе, у чуждого семейства», у Франции просит «жалости и милости», принимает вызов твердыни Notre-Dame, откре­щивается от «советской ночи» и Вия на Красной площади святыми имена­ми Шуберта, Моцарта. Гете, Данте призывает в свидетели своей тяжбы с историей. И всегда, во всех контек­стах Европа для Мандельштама – это незыблемость, отчий дом, родной очаг, последняя надежла на спасение, не вечная память, но память вечности.

Европа Хаима Гури тоже вечная, только вечность эта строго датирована: 1947 год, всегда и навсегда вечная послевоенная Европа, и неважно, после какой по счету войны – первой, второй или пятой.

«Полночь. Ночи тысяча девятьсот сорок седьмого года… Свет на горо­де, который – был, свет на городе, ко­торого – нет. Снег на лохмотьях его одежд – драных шелках эпохи кайзера, времен гусар, времени вальсов...» («План дневника»).

«Кодекс причастности, как и зако­ны притяжения, случайная мелодия затрет. Здесь длится ночь полгода – каждый год» («Осенний вечер в Мабийоне»).

Гури не заклинает духов-покро­вителей старой Европы, не поминает Шуберта с Шуманом, не укоряет Ра­фаэлем и Рембрандтом: символы бессильны и не нужны, котда сама реальность от них отвернулась. Хаим Гури физически ощутимо передает чуждость всех всему, неприкаян­ность и шаткость европейского горо­да, великолепно воссоздает словарь страха и той особой дрожи преследо­вания, по которой безошибочно узна­ется 47-й европейский год: «В ночи нет следователя и подследственного нет»; «чужак продолжает – шаги про­должает, попытки потеряться то в не­жилых адресах, то в ночи, то во тьме...»; «...не разыскивается... не ви­новен... не помнит... не сознается...» («Осенний вечер в Мабийоне»).

У такой Европы не попросишь «жалости и милости», – она сама в них нуждается, опозоренная пораже­ниями и соучастием в Катастрофе. Гури не отказывает Европе в жалости (прекрасное стихотворение о Вене – «План дневника» – не только жест­ко-брезгливо, но и сострадательно), – и все же решающий его душевный жест – не жалость, но чуждость – чувство, для Мандельштама по отношению к Европе невозможное.

«В Европе холодно. В Италии тем­но», «...над Римом диктатора-выродка подбородок тяжелый висит»; «Что, ес­ли Ариост и Тассо, обворожаюшие нас, чудовиша с лазурным мозгом и с чешуей из влажных глаз?..» – все это пришло к Мандельштаму в 30-е годы: историческая подозрительность, отча­яние, страх. Но не отчужденность.

И не потому, что роман его с Ев­ропой всегда был платоническим (не­сколько месяцев мейстеровых шатаний по Швейцарии, Германии и Ита­лии в начале века – вот и весь его ев­ропейский провиант до конца жизни); не потому, что за наступлением евро­пейской ночи он мог следить только из смертной ямы сталинской России, доверяя – не доверяя лишь газетам, слухам и собственной исторической интуиции, не потому даже, что не дожил до Катастрофы... Причина дру­гая: без Европы Мандельштам – кру­глый сирота, вне европейской культу­ры нет у него ни глины для образов, ни дыхания для метафор, ни земли под ногами, ни звезд над головой; там, где кончается Европа, начинается «ассиро-вавилонская скорлупчатая тьма».

...То, что Хаим Гури в 1947 году был послан ПАЛМАХом в Европу для подготовки еврейских беженцев к приезду в Эрец-Исраэль, а в 50-е го­ды, уже в качестве гражданина Госу­дарства Израиль и офицера запаса из­раильской армии изучал французскую литературу в Сорбонне, – это факт его личной биографии.

Но израильские имена, наименова­ния. ландшафты и образы, резким кинематографическим наплывом про­рывающие плотную ткань европейско­го изобразительного ряда, – это уже факт биографии стиха.

Монтаж полемичен: «суровая, жесткая, навсегда оскорбленная Зем­ля» Израиля предьявляст счет земле европейской; каменные скупые семит­ские корнесловия («...морок Имары – соленый поход до Эйн-Трейбы – солн­це Гивона – луна Аялона...») противо­стоят избыточному словарю европей­ских общих понятий: «...собрание гал­люцинаций – призрачные лица – чело­вечество города, где нет ни одного живого человека...». И т.д.

Поэтически полемика переходит в прямое обвинение как раз в ту мину­ту, когда – по сюжету стиха – автор от обвинения отказывается: «Сегодня ночью никаких протестов писать не буду. Пусть их!.. Не обнажу клинка». Но удар наносится в следующей же строке вторжением героического чужеречия: «Сегодня судьба – ослеплен­ный Самсон чудовищными плечами не обрушит капища колонну, и никакой Амос – во тьме и буре – не высадит раму окна с тем, чтобы проклясть справляющих праздник в дымной но­чи Бэт-Эля» («Осенний вечер в Мабийоне»).

...В конце концов, и Мандельшта­му пришлось вернуться к ТАНАХу, не тому, который Книга Книг, а то­му, который растворен в его соб­ственной крови.

Когда уже все изменило – и Евро­па, и Россия, и Шуберт, и Гете; когда время перестало шуметь, простран­ство съежилось до четырех стен, да и то неизменно чужих, когда до смерти оставалось меньше четырех шагов – и он это знал, – в стихах и прозе Мандельштама все чаше мелькает то единственное и последнее, чего нель­зя отнять и чем невозможно одарить: еврейство. То это Армения, которую он, влюбившись, называет «младшей сестрой Земли иудейской», то – в «Канцоне» – таинственный «начальник евреев» с его «малиновою лаской»; то прощальный крик в «Четвертой про­зе»: «Я настаиваю на том, что писа­тельство в том виде, как оно сложи­лось в Европе и в особенности в Рос­сии, несовместимо с почетным звани­ем еврея, которым я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей...»

Патриархи и цари... Вот тут, каза­лось бы, и встретиться Гури с Ман­дельштамом, не во времени – так в вечности, не в истории – так в поэзии. Но – нет: встречи не было и не будет, о чем предупреждает Хаим Гури в стихотворении, которое так и называ­ется: «Ты не царь».

Скорей всего и название, и сам стих – полемика с Жаботинским, ко­торый, как известно, заклинал каждого еврея очнуться от галутного не­бытия, ощутить себя царем и господи­ном и вернуться к танахическому первородству – на Землю предков, «овцеводов, патриархов и царей».

Но фантастическим образом, как это случается только на поэтических перепутьях, Гури, отвечая Жаботинскому, вступает в спор с Мандель­штамом: ты (или, что то же самое, я) не царь, говорит он, потому что не Одиссей, не грек, «...твоя Итака не мрамор и не солнце. Ты не царь, и за тобою Гомер не ходит по пятам... У тебя нет моря. Ни соли ветра, ни парусов тугих...»

Гомер… Тугие паруса... Не хватает только бессонницы до триединой мандельштамовской формулы «Бессонница. Гомер. Тугие паруса». Но бес­сонница есть в следующем стихотворении – «Мои Самсоны»: «Идут Самсоны по моей аллее. Бессонница. Счи­таю их шаги».

Триединство разбито: бессонница – евреям. Гомер и тугие паруса – гре­кам, грекам – море, евреям – огонь: «Вот возвращаются мои Самсоны в литую темноту своих ночей, пронизанную лисами огня». Цари – греки, евреи – воины. Таков опыт уроженца Земли иудейской.

В сущности, сказано все. Хочу еще раз напомнить и подчеркнуть, что сравнивались не поэтические мощности, даже не поэтики, – сравни­вались судьбы и жизненные позиции в той мере, в какой они формулируют поэтические смыслы.

Еврейская неукорененность н без­защитность Мандельштама не только не умаляют его гениальности, но вскармливают и одушевляют ее.

Точно так же данная Ханму Гури собственность на свою Землю, страну и язык не превращают его автомати­чески в поэта. Всегда и везде поэзия – дар случайный, хотя, в отличие от жизни, не напрасный.

У Мандельштама и Гури, а в пределе – у русской и израильской поэзии разные до противоположности задачи: Мандельштаму нужно мир превратить в миф, разнообразие – в единство, простоту быта – в сложность бытия, слова – в символы. Самим фактом рождения на земле ТАНАХа Гури оказывается пленником мифа, его за­дача – обжить мир, снизить символи­ческую перегрузку слов, отпустить их на волю и дать им простейшую из всех задач – называние вещей и явле­ний, короче – превратить язык в речь, пригодную не для служения, а для службы: первообраз поэтического ми­ра Гури – война. Не за Независимость и не Шестидневная, не мировая и не локальная, а просто: война, без име­ни и номера. Как мера вещей, их по­рядок, судьба человека, плоть мета­фор и смысл образов. Только война способна понять и описать войну: «Еще не остыли стволы – оружие помнит присягу до последней пули в стволе». Но и самопостижение – это тоже война: «Я весь – гражданская война. И это я стреляю в себя, по­ставленного у стены»; «Но стоишь, как лагерь собственного ополчения на собственных границах, и рассыла­ешь патрули...»

Смерть человека – это смерть солдата; в мире Гури человек – сол­дат по определению: «…скомандуют: сдать обмундирование, сапоги, авто­мат. Ведь мы не предполагали, что нас отзовут поименно».

Даже природа – производное войны или ее последствий, «...кто-то набрел на рой пуль в самый разгар роенья»; «…предзакатное умиротворение – эта­кие слегка припоздавшие репарации».

Самая краткая и точная формула поэзии Гури – мандельштамовская: «Стихи о неизвестном солдате». С одной лишь поправкой размером в жизнь и судьбу: у Гури это не «Стихи о неизвестном солдате», а – «Стихи неизвестного солдата».

Поэзия Мандельштама – это по­эзия творительного падежа в его главном значении – орудийности, ин­струментальности, преобразования с помощью чего-то или кого-то. Поэзия – по Мандельшаму – «разыгрывает природу при помощи орудийных средств, в просторечии именуемых образами» («Разговор о Данте»).

Стихи Гури не сдвигаются с пози­ции родительного падежа и тоже в его прямом и главном значении – происхождения, рода, принадлежности.

Обратное движение – от мифа к реальности – потребовало превраще­ния орудий речи в речь орудий.

...Русская традиция приучила к то­му, что проза поэта – это поэтическая проза. Представление, которому поме­щенные в сборнике отрывки из рома­нов, повестей, очерков и статей Гури не слишком соответствуют.

Я думаю, дело здесь не в раздвое­нии творческой личности автора, но в изначальной разнице между поэзией и прозой, разнице, которая в зрелых культурах либо стерлась, либо не осознается. Поэзия – прорыв личного сквозь толщу коллективного, проза закреплена за коллективным опытом, ее первичная задача – описать, перепи­сать (от слов «опись» и «перепись»), систематизировать мир, в котором предстоит жить языку и действовать человеку.

В публицистической прозе Гури есть тяжелая и горькая достовер­ность короткой, но перенасыщенной истории Израиля. «Сумасшедшая по­весть», где проза перемешана со сти­хами, представлена слишком неболь­шим фрагментом, чтобы по нему можно было судить о том, как Гури-поэт уживается с Гури-прозаиком на одной жилплощади. Роман «Расследо­вание», явно увлекательный по за­мыслу и конструкции, хотелось бы прочитать целиком: отрывок возбуж­дает любопытство, но не удовлетво­ряет его.

Вообще, честно говоря, я лично предпочла бы полностью стихотвор­ный сборник: проза не фрагментарна по призванию, и от автора, и от чи­тателя она требует замедленного времени и обширной территории для дви­жения мысли и развития сюжета.

Хаим Гури – один из самых обая­тельных и красивых людей, каких я встречала в своей некороткой и не бедной впечатлениями жизни. Его не сопровождает та атмосфера замороженной отчужденности или эксцен­тричности, которая, по русской куль­турной мифологии, отличает поэта от человека. Напротив, Гури всегда при­носит с собой не просто дружелюбие, внимательность и теплоту, но нечто еще более редкое и, казалось бы, из мира давно исчезнувшее: отцовство, то чувство доверия, уверенности и мужества, которое только отец спосо­бен внушить и вызвать.

А поскольку все мы в какой-то мере безотцовщина – тот, кто хоть од­нажды отогрелся в присутствии Гури, будет снова и снова тянуться к нему.

И все же читатель, лично с Гури незнакомый, – а таких абсолютное большинство – составит себе более верное и глубокое представление о нем, чем те, которых он дарит своей дружбой и общением: человеческое в поэте полностью раскрывается только через стихи и в стихах.

А в стихах увидит и оценит и трагизм, и одиночество, и сложность душевной жизни, и бесконеч­ную грусть человека, на плечи кото­рою легла такая ответственность и забота, какая у других, более благополучных народов распределяется по нескольким поколениям поэтов и солдат.

 

 


Окна (Тель-Авив). 1993. 15 апреля.
 
 
 
Система Orphus