Люди и тексты

ИНТЕРВЬЮ С МАЙЕЙ КАГАНСКОЙ

 

 

КаганскаяВыдающаяся эссеистка, литературовед, публицист, лауреат премии Р. Эттингер – Майя Каганская (1938-2011), наряду с Михаилом Генделевым, стала символом русской литературы Израиля. При жизни М. Каганской вышли ее книги «Мастер Гамбс и Маргарита» (1984, совместно с З. Бар-Селлой) и «Вчерашнее завтра: Книга о русской и нерусской фантастике» (2004, соместно с З. Бар-Селлой и И. Гомель). В 2011-2012 гг. было выпущено посмертное трехтомное электронное собрание произведений М. Каганской (изд. Salamandra P.V.V.). Публикуемое ниже интервью впервые увидело свет в литературно-художественном альманахе «Симург» (Иерусалим, 1997).
 


 

 

– В каком году Вы приехали в Израиль?

 

– В конце 76-го года.

 

– Каково было Ваше впечатление от той русскоязычной литературной ситуации, которую Вы здесь застали?

 

– Вопрос замечательный. Здесь была очень сильная и интересная группа, где каждый представлял некую литературную позицию. И на ту, в общем, сравнительно с нынешней, маленькую алию это была группа и количественно и качественно очень мощная. И от нее практически ничего не осталось, мы с Генделевым последние динозавры. Здесь был человек с проблесками гениальности, которого я очень любила и по которому, насколько это дано моей не слишком сентиментальной душе, я скучаю – Анри Волохонский. Он сам собой представляет целый литературный мир – как человек с огромным кругом интересов, с невероятным разбросом от совершеннейшей гениальности до стихов, которые я уже просто воспринимала как чистый шум. Но даже то, что меня оставляло не просто равнодушной, а как бы проходило сквозь меня, все равно было значимо, поскольку сам он был совершеннейший свет, совершеннейший блеск. Более того, я знаю людей, которые совершенно не выносили или с трудом принимали его поэзию, но устоять перед обаянием Анри было невозможно: Анри аристократ, а аристократизм это такое редкое свойство, что даже у самого принципиального демократа вызывает восхищение. Здесь был очень интересный прозаик, которого я не выносила как человека, да и прозу его не любила, но понимала, что это настоящая проза и просто физиологическая одаренность к слову – Юрий Милославский. Здесь был блистательный прозаик, который мне в последние годы нравится все меньше и меньше – Леонид Гиршович. Кто еще здесь был? Был журнал «Время и мы» Перельмана, который гоже втягивал в себя какую-то такую... очень живую продукцию, потом начался «Сион» очень интересный, с прекрасным редактором Рафой Нудельманом, просто блистательным. Здесь была такая повествовательница Юлия Шмуклер; она нисала прозу, которую я, в принципе, не жалую, не выношу реалистической прозы. Но, опять же, независимо от стиля, жанра и направления, это была проза, это была писательница. Очень интересно начинала Светлана Шенбрунн. Был молодой Генделев, в котором тогда, пожалуй, никто не видел большого поэта, кроме меня. Он привез из Ленинграда кучу стихов, в которых на самом деле было все, что теперь образует ядро его гениальности, не было только темы. Он в Израиле стал потрясающим поэтом, потому что он не лирик, он эпик по природе одаренности, и ему достаточно было пройти одну израильскую войну для того, чтобы эпическая волна хлынула из его стихов. Был и сейчас есть в высшей степени блистательный человек – Миша Гробман. Он и художник интересный, и автор невероятно занятных, очень смешных стихов. Так что это все было весьма живо, весьма любопытно. По крайней мере, знаете, того чувства, которое есть у очень многих перемещенных лиц, что они потеряли свою среду, культурный уровень, потеряли духовную и творческую атмосферу, оказались в пустыне, – у меня ничего такого не было. Здесь были очень интересные люди, кроме того, я человек, мало привязанный к прошлому, я из России уезжала легко и налегке и не было у меня чувства потери.

 

– В своей книге «Мастер Гамбс и Маргарита» Вы закономерным образом апеллируете к тому обстоятельству, что для русского сознания понятие заграницы эквивалентно понятию «того света», в связи с чем булгаковского Мастера и отсылают туда, куда его автора Сталин не пустил. Правомерно ли будет, на Ваш взгляд, говорить о том, что русская литература в эмиграции носила характер литературы, так сказать, «потусветной»?

 

– Не принимайте все так всерьез, кроме того, и книга не только моя, а написана в соавторстве с моим мужем, это наш общий ребенок. Да, конечно, это литература, чьи усилия целиком были направлены на то, чтобы удержать в слове мир которого в реальности уже нет. Естественно, что это инобытие, естественно, что это потусторонний мир, но он оказался сильнее, чем та реальность, которая его вытеснила. Это инобытие людей, но это присутствие слова в мире. И если это тот свет, то что называется этим светом? То, что было в России? Я вообще не думаю, что вся эта проблема имеет серьезное значение. Но о литературе я могу сказать, что да, русская эмигрантская литература первых двух волн стремилась удержать то, чего уже больше не было – стремилась удержать не только на уровне темы или каких-то психологических контуров старой России, но и чисто стилистически: стремилась удержать то классическое письмо, которое разрушалось в советской России. То, что пришло в советскую литературу от предыдущего дореволюционного этапа, – это размывание классических сталей, и оно проходило в России намного более бурно, т.е. модернизм был присущ советской литературе на первом этапе намного больше, чем литературе эмигрантской, которая, конечно, хотела сохранить классический образ русской литературы, что, в принципе, ей удалось вполне. Что же касается мифа о загранице как образе того света, то я думаю что у евреев он всегда был намного более ослабленным, чем у коренных русских людей. Еврей всегда был как бы агентом западной культуры в России. И если мы вспомним ту же русскую литературу, то, скажем, Марк Алданов, который как прозаик мало чего стоит по сравнению с Набоковым (кстати, тоже не захотевшим видеть в Западе потусторонний мир), Алданов, как еврей, был абсолютный западник, и он приехал на Запад как на свою родину. Так что с евреями все сильно по-другому.

 

– Существует ли, по Вашему мнению, принципиальная разница между русской эмигрантской литературной традицией, географически рассредоточенной по всему миру, и литературой на русском языке, создававшейся в Израиле?

 

– Для меня это различие очевидно, хотя очень многое здесь начиналось по-эмигрантски. Потому что самое простое – это описать комплекс ностальгических чувств. Так Хемингуэй советовал любому прозаику сначала попробовать покончить жизнь самоубийством для того, чтобы обзавестись травматическим опытом, который стоит описать. Поскольку писать хотелось, т.к. литературный зуд у выходцев из России не проходит никогда, ни в каких поколениях, то самое первое и легкое, что описывалось, это ностальгия. С другой стороны, таким же сильным был другой момент – расчет с Россией, возможность плюнуть в ее ненавистную морду. И в этом смысле – тематически и психологически – различие очень большое. Если настоящая эмигрантская русская литература пыталась удержать образ России, то здесь этот образ изживался путем полемики, взрывов ненависти, предъявления счетов. Говорить же о русскоязычной литературе в Израиле как о каком-то цельном процессе... Вероятно, он есть, потому что есть преемственность, которая тянется уже больше двадцати лет, есть люди, которые пишут, т.е. какие-то общие черты должны быть.

 

– Бытует мнение, что русская литература в Израиле страдает из-за отсутствия жесткой квалифицированной критики. Ваше отношение к этой проблеме?

 

Ну какая литературная критика? Литературной критики больше нет нигде. Ее быть не может. Литературная критика существует только тогда, когда есть литература – от Сент-Бева до Льва Аннинского. Когда литература есть как бы визитная карточка вообще культуры, когда она есть точка приложения духовных энергий, существующих в обществе, тогда литературная критика притягивается к этому левиафану. Литературная критика сегодня – это просто политика издательств, заинтересованных в рекламе книжной продукции, которую они выпускают. Литературную критику заменила культурология. Поскольку в Израиле сложилась такая ситуация, когда каждый пишущий здесь должен выстроить свой собственный мир и собственный миф, не имея подкрепления ни в чем, кто будет заниматься тем, чтобы реагировать на сочинения другого? Этого принципиально быть не может, понимаете? И литература здесь это не просто писание, – это способ существования определенных людей, у которых просто нет другого способа устоять перед потоком времени, перед распадом связей и т.д. Помню, было какое-то литературное заседание, и некий автор, который на свои деньги выпустил два или три романа, заговорил о том, что вот как это так, у нас неполноценная литературная жизнь, вот Майя Каганская, например, она такой квалифицированный литературовед, а рецензии не пишет. Наташа Рубинштейн рассмеялась и сказала: «Ты что, думаешь, что ты пишешь прозу, а она будет писать про тебя критику?» Это было очень симптоматично, потому что и для самой себя, и для Наташи прозу писала я, а он графоманствовал – но дело не только в этом, дело в том, что та же Наталья, которая, скажем, писала о Синявском или Волошине, писала не литературно-критические статьи в чисто жанровом смысле слова, для нее это было способом личностного самовыражения, в ее статьях всегда присутствовали чисто лирические куски и прозаические опыты. Понимаете, никто не мог позволить себе слишком заниматься другим литературным «я». Потому что литература в таких условиях становилась равноценна и равномощна всему составу жизни.

 

– Вы принимали активное участие в деятельности Иерусалимского литературного клуба. Как Вы сегодня, оглядываясь назад, оцениваете эту деятельность?

 

Это было прекрасно. Я выступала там с докладами перед отличной аудиторией. Потом у меня началась чудовищная болезнь сердца, и я не знаю – или я начала медленно умирать, а клуб вместе со мной, или тут не причинно-следственная связь, а просто оба существования стали замирать одновременно... Было много молодежи, наш клуб был достаточно высокого уровня, практически элитарный. Прекрасные были доклады Вайскопфа, Лены Толстой. Я прочла там такое трио: «Детектив», «Фантастика» и «Фэнтэзи». С моей дочерью, которая в Тель-Авивском университете преподает английскую литературу, у нас были сдвоенные доклады – потому что ее докторская и постдокторат – по англо-саксонской фантастической литературе. Работало несколько семинаров. Мой семинар был – научная фантастика, у Вайскопфа был филологический семинар. А прекратилось это в силу закона увядания всех общественных структур – в конечном счете все переходят на личностный способ существования.

 

– В заключительной части своего эссе «Седьмая повесть Белкина, или Защита Травникова» Вы опосредованно строите модель православной антиутопии. Склонны ли Вы сегодня, когда в России буйно расцвел религиозный китч, видеть в этом произведении сбывшееся пророчество?

 

Нет, Вы неверно оценили жанр. То, что я сделала, – это литературоведческая антиутопия. Литературоведческая. Это не то, что будет, а то, что можно извлечь из определенного текста при предположении, что так будет. Ведь там самое обольстительное то, что роман «Дар» оказалось возможным проанализировать таким чудовищным способом – и он совершенно спокойно лег под православный китч. Потом там есть дата – 2054 год. Вы, надеюсь, доживете, тогда сравните. Я знаю только то, что исторически открыты все возможности. Но там как раз весь смысл был совсем не в том, что я загляывала в будущее, а в том, что при предположении этого будущего изысканный, утонченный Набоков легко распался на черносотенные идеологемы 20-го века. Успешность моего анализа это и есть тот профетизм, которого я добивалась. Это чисто внутрилитературная ситуация. Может быть, где-то для меня это был способ избавиться от магии Набокова, рассмеяться – и над ним и над собой.

 

– Ваше отношение к столь популярной некогда концепции собственно израильской литературы на русском языке? Каковы, на Ваш взгляд, были предпосылки для возникновения этой концепции и в какой мере они носили идеологический характер?

 

– Эту концепцию придумала я. Есть мое эссе по этому поводу, оно было напечатано в журнале «22». Тогда здесь вышли два романа – «Десятый голод» Эли Люксембурга и «Роман-покойничек» Волохонского. Я тогда выступила на литературном семинаре с некой импровизацией. Да, были предпосылки. В какой степени они были идеологическими? Это вопрос, Вы простите меня, немножко детский, потому что Вы рассматриваете идеологию как некий внешний момент, как кожуру, которую мы снимем, а внутри останется мандарин сам по себе. Но идеология – это страсть, это чувство, это выбор. Люди, которые выбирали Израиль, выбирали его как евреи, которые перевернули всю свою ментальность и всю свою судьбу, так что это не идеологический, это судьбоносный и ментальный выбор. Мы все страстно обживали это пространство. Даже христианин Анри. У него были свои очень глубокие иудео-христианские мотивы. И Генделев, который здесь воевал, и Гриша Люксембург, который здесь тоже воевал еще в 73-м году. И вот это обживание для русского литератора-еврея земли безвидной и бессловесной – было очень страстным и очень активным процессом. Но наша группа распалась. Самая прочная связь – между мною и Генделевым, и это не только лич­ная дружба, это еще и общность – стилистическая, т.е. самая глубокая. Но каждый начал выстраивать свою судьбу так, как он мог ее видеть. Как процесс, я думаю, это распалось.

 

– То есть реализация концепции носила силовой характер, и все началось с манифеста, а не что-то уже состоявшееся попытались определить.

 

– Нет, напротив. Вы меня упорно не слушаете. Появились две крупные прозаические вещи, написанные здесь.

 

– Но в «Романе-покойничке» как будто советская тематика?

 

– Только во второй части. Нет, там тематика имперская, средиземноморская, там тематика римская. Совсем не так просто. Анри чем был потрясающ? Скажем, роль Иудеи в отношениях между Римом и Элладой для него была не историческая тема, не учебная, не университетская, не академическая, а внутренняя лирическая. Он вернулся на землю, которая была точкой разлома между античным миром и новоевропейским, и это было его личным переживанием, нужно понимать Анри.

 

– Мне кажется, что для Волохонского средневековая аура играет бóльшую роль, хотя бы эстетически.

 

– И это было. Но у него были две потрясающие поэмы – «Пустыня» и «Раковина», – здешние, обживающие это пространство. А христианская средневековая Европа – конечно, присутствовала, но то, что в истории было периодичным, у него лежало душевными пластами.

 

– Его Европа как-то сильно вдается в Восток – если не наоборот.

 

– В том-то и дело, а здесь же это все как бы сенсуально, это на кончиках пальцев. Это было у Анри. У Генделева тогда были первые замечательные стихи, связанные с армейскими переживаниями. А Эли Люксембург вообще очень религиозный и мистический еврей. Так вот оба романа лежали у меня на столе, а Миша каждый день декламировал мне свои военные ливанские строфы, и я поняла, что мы захватываем это пространство, мы его лепим. Это было дивное ощущение. Я, конечно, фантазер по натуре и мечтательница, говоря языком Федора Михайловича, но все мечты мои личные и мифы личные, я их не навязываю, мне было бы неинтересно предложить выдуманную концепцию. Я ее увидела, увидела, что это возможно, что это уже есть – и это было. И распалось.

 

– Как правило, новое литературное направление, заявив о себе, сразу же наминает ретроспективно выстраивать себе традицию, создавать свою мифологию, выбирая имена и тексты из наследия прошлого. Произошло ли это с вами?

 

Абсолютно нет, нисколько. Была некая отцовская фигура, совершенно не имевшая значения для Анри, скажем, но значительная для меня, – это Жаботинский. «Мне хорошо в его большой тени». Все. Ничего мы не выстраивали, никаких генеалогий, никаких мифологий. Это было солнечно, это было страшно молодо и продержалось очень недолго.

 

– Скажите, у вас был враг?

 

– Да, конечно, у нас было много врагов. Во-первых, некий постоянный враг, Сатана, демон, маячивший на горизонте – коммунизм, Советский Союз (не забывайте, что Израиль возник как социалистическая страна). Вторым врагом была русская эмиграция. Русская эмиграция была врагом хотя бы потому, что они хотели в нас видеть часть себя. Мы же, естественно, не хотели быть ничьей частью. И было любопытное напряжение, потому что нам нужно было доказать, что общность языка – она не определяющая, не судьбоносная, что за ней кроются различия настолько глубокие, настолько ментальные, что принадлежность к одному языку, к одной культурной памяти и к одной традиции – недостаточный повод для знакомства. Мы очень живо чувствовали свое отличие. Ко мне хорошо относился Синявский, в Париже я всегда останавливалась у него, и сама к нему очень хорошо относилась, но эту вот разницу между нами здесь и ими там я ощущала, так сказать, на физическом уровне, даже слов по этому поводу не хотелось тратить. После того, как Синявский принял меня такой, какая я есть, со всеми моими представлениями и отличиями, началось естественное человеческое общение, потому что люди мы одних снов, одних мифов. Там же, где была некая попытка захвата и в нас видели просто ближневосточную колонию того же языка и той же литературы – там все было очень напряженным. Кроме того, надо сказать, что тут проявляется всегдашняя неприятная черта русско-еврейских отношений: мы их понимали очень хорошо, они нас не понимали абсолютно просто потому, что не хотели понимать. В другой ситуации то, что мы русские евреи, было бы самым важным, но в ситуации общей эмиграции то, что мы русские для них было важнее, чем то, что мы евреи; для нас же наше еврейство было безусловно более важным, чем общность языка и места исхода. И был этот изумительный момент обретения независимости от языкового насилия: пишем по-русски, но не русские. Это, должна Вам сказать, одно из самых сильных переживаний начала 80-х годов. Третьим врагом был местный израильский литературный истеблишмент. Точнее, не враги, а, скажем так, плохие компаньоны. Потому что они тоже в нас что-то хотели видеть. Я бы сказала, что из всей нашей группы самая успешная карьера в смысле приятия израильским литературным истеблишментом была у меня. У меня несколько престижных литературных премий – я была любимицей. До политического скандала. Когда в 92-м году к власти пришло это правительство, которое заключило эти самые соглашения в Осло, я написала огромную статью, полную ненависти, ужаса и предупреждения о том, что это, собственно, конец Израиля. Ну и тут началось. Мне рассказывали, что такой политический скандал был в последний раз только вокруг Ури Цви Гринберга. Мне позвонила его вдова, которая сказала: «Ну, держись, это такая страна, ты сейчас испытаешь все, что испытал Ури Цви. Единственное, чем я могу тебя поддержать, это тем, что ты так близка ему по духу, что он бы тебя полюбил». Тем не менее, все равно нашлись люди, которые продолжали ко мне очень хорошо относиться, и до сих пор это так. А, значит, истеблишмент (и, учтите, мы еще приехали в социалистический Израиль – Ликуд тридцатый год был в оппозиции, и это было социалистическое общество, где основным источником энергии – и культурной, и политической, и хозяйственной, и человеческой оставались киббуцы) – истеблишмент хотел в нас видеть продолжателей дела еврейского социализма, которые уехали из России потому, что нам не понравился тамошний социализм, а тут мы будем со страстью строить социализм с еврейским лицом.

 

– Этакий Третий Путь в Крыму, да?

 

– Ну вроде того. Но здесь произошла намного более неприятная вещь, чем то, что «в мире новом политически мы друг друга не узнали»: дело в том, что они произвели на нас впечатление не то что плохое, не то что бескультурья, нет, но – простоватости, чего мы не могли вынести совершенно. Здесь вырос новый народ, это уж не еврей в изысканном образе Иосифа Бродского или Генриха Гейне. И, с одной стороны, это хорошо, потому что пора, пора, но – простоватость отталкивает ужасно, не сошлись мы с ними. Как уже сказала, я сошлась больше, чем другие. Издательница журнала «Хадарим» (он считается элитарным) Илит Ешурун заказала мне статью о Марине Цветаевой (вернее, она предложила об Ахматовой, но я отказалась: неинтересно, не люблю). Перевел Петя Криксунов, который считается сейчас практически лучшим переводчиком на иврит с русского, он переводил Набокова, сейчас перевел Достоевского. Только он меня переводит. Мой остывший интерес к русской литературе оживлялся только по мере того, как к ней рос интерес в Израиле, потому что я с самого начала знала, что я пишу для израильтян, и поэтому каждый мой, так сказать, прыжок в сторону русской литературы имел еще свою такую полемическую внутреннюю задачу. Это эссе пользовалось успехом, – мне говорили, что оно уже сегодня классика ивритской эссеистики. Это, конечно, заслуга переводчика. Тут надо сказать, что все, касающееся моей сухой иронии или вообще иронических ассоциативных рядов, – на иврите звучит намного слабее или пропадает, зато все, что касается метафизической метафорики, напротив, звучит лучше, чем по-русски. Это был настоящий успех, с литературной премией в качестве признания.

 

– Когда Вы говорите, что литература Вам надоела, это надо так понимать, что она Вам надоела по ту, читательскую сторону листа?

 

– Нет, и по творческую: мне надоело о ней писать. Притом я не считаю себя ни литературоведом, ни филологом, я считаю себя писателем. И я вообще думаю, что это все рухнуло после переворота, который устроили французские структуралисты, которых я до сих пор люблю и почитаю. Вы помните, Барт заменил понятие литературы понятием нарратива? С этим я согласна и сейчас. Он сказал это гениально: «Литература – это все, где есть усилие стиля». Неважно, пишете вы о политике или о людях. А литература в традиционном смысле слова – с жанрами, с романами... Господа, об этом надо забыть, с этим покончено. То, что меня живо интересует, – это пустоты, которые нужно заполнять словами. Ну и, конечно, философия больше всего сейчас.

 

– Естественная географическая «среда обитания» русского языка весьма обширна. Синдром «быстрой езды» закодирован в самом языке. Насколько, по Вашему мнению, существен фактор маленькой страны для литературы, которая пишется в ней по-русски?

 

– Это, простите меня, совершенно нерелевантный вопрос. Я, например, в моих геополитических фантазиях ясно вижу две страны, которых уже в первой половине 21-го века может и не быть – это Израиль и Россия. На месте России я очень отчетливо вижу Евразию – огромный симбиоз православия и ислама. Запад может загнать Россию в такую ситуацию, когда она действительно предпочтет союз с исламским Востоком против наступающего Запада. Израиль вообще держится на ниточке. Это может быть война, это может быть волна исламского наступления, которого мы просто физически не выдержим; наконец, мы можем просто самоликвидироваться, к чему очень даже и идет. Понимаете, мы ведь живем под знаком такого вопроса, что я вообще предлагаю обустраивать не будущее, а прошлое. В прошлом намного больше свободной территории. А литературы больше не будет. Есть два фактора, из-за которых литература рухнула. Каждого из этих факторов хватило бы для того, чтобы она рухнула, а их целых два. Первый фактор – это тоталитарные режимы. Для Европы прежде всего нацизм, даже не коммунизм (литература, кстати, в России дольше продержалась, потому что все-таки там был коммунизм, а не нацизм) – тут есть очень интересное отличие. Европейская литература самоликвидировалась, потому что окзалось, что в колониальной системе, в нацизме, в лагерях уничтожения она участвует полностью. Кто это сказал – Адорно? – что после Освенцима нельзя писать стихи – пишут стихи, но, понимаете, литература перестала быть тем подлежащим каждой фразы, каким она была в 19-м веке и даже в начале 20-го. Есть второй фактор. Это невероятная посттехнологическая революция; мы идем к совершенно новой цивилизации. Мы уходим от буквенной, символистской цивилизации в цивилизацию визуальную. После морального самосуда литературы (и Барт, и Фуко это все сделали прекрасно) она действительно стала самоуничтожаться, она потеряла онтологическое обоснование своего существования, она рухнула вместе с гуманистической культурой. Был какой-то демографический конгресс, на котором пришли к такому выводу, что через 250 лет понятие коренного европейца исчезнет вообще: Европа чудовищно этнически меняется. 250 лет мы, конечно, можем не принимать в расчет, но, как сказал Хайдеггер, «время временится из будущего». Я недавно увидела по французскому каналу следующий сюжет. Министерство просвещения отобрало 600 самых способных учеников; это группа, которая будет взята под особое наблюдение, как бы элита 21-го века. Я посмотрела на этих 600 учеников, и у меня почернело в глазах. Я уже не говорю, сколько там арабов, – там 60% просто африканцев. Значит, Европа будет стоять перед такой дилеммой: или сохранить общество и тогда отказаться от традиционных культур – или настаивать на продолжении традиций и вступить в эпоху чудовищных внутренних войн. Вот эти черные девочки и мальчики – что им будут «Характеры» Лабрюйера? Единственная возможность держать общество в достаточно процветающем состоянии – это создать плоскостную культуру. Культуру компьютерных игр, где никто уже не будет нуждаться ни во Флобере, ни в Декарте, а каждый будет создавать свою мифологию при помощи элементарных разработок собственного подсознания, собственных мифов и т.д. А ведь мы только в начале этой эры. О какой преемственности языка, литературных школ мы можем говорить? Мы на пороге новой цивилизации, она может быть не менее сложной, не менее интересной, не менее творческой, но она будет принципиально другая.

 

– Из всех определений культуры, которые мне встречались, наиболее универсальным было то, в соответствии с которым культура есть система запретов, следовательно, это система иерархическая. Как тогда к культуре применим эпитет «плоскостная»?

 

– Запретов нет и больше не будет. Был такой философ времен Веймарской Республики, очень интересный – такого же класса, скажем, как Макс Вебер, – Макс Шелер. Он говорил о судьбе культуры в эпоху уравнивания; он назвал тот процесс, который шел в 20-е годы, процессом десублимации. Это была культура модерна. Мы же живем в эпоху детабуизации. Запретов больше нет. Я уже не говорю, что та европейская культура, о которой мы привычно говорим, это уже не современная европейская культура. Современное искусство противоречит всем фундаментальным осуществлениям старой европейской культуры, которая всегда была немедитативной, непсихической. Сегодня это культура, направленная на погружение в себя, на раскрепощение. Этого не было. Формула европейской культуры самая простая, она у Шерлока Холмса: «Человек ничто, его дело все». Это культура, которая, при определенном равнодушии к психическим состояниям человека, была поглощена только тем, чтобы создавать новую, и новую, и новую реальность – символическую, визуальную, какую угодно. Теперь же, после всех социальных, технических и экономических революций, мы стоим накануне самой крупной, самой судьбоносной революции – антропологической. Мы не знаем, какое слово скажет генная инженерия еще через десять лет, по каким моделям человек начнет себя лепить. Сегодня мы наблюдаем парадокс: одновременно с фантастическим развитием посттехнологии идет чудовищный регресс (это не качественная оценка, а просто констатация) в том плане, что человек уходит в состояние до десяти заповедей. (Может быть, это стремление добраться до самых корней.) Тому десятки признаков: это мода на татуировки, это безусловная варваризация – снятие табу и т.д. А вот все, о чем мы говорим так мило – романы, стихи – это связано с типом культуры, который исчезает на глазах. Что же тут беспокоиться о том, какие там наследники будут у русскоязычной литературы – а какие вообще будут наследники у литературы?

 

– Быть может, нам следует подготовиться к длительному подполью (чем, собственно, мы тут и занимаемся)?

 

– Ну прекрасно, да. Унесем эти самые светы в катакомбы, в пустыни, в пещеры – да, конечно, почему нет? Почему нет?

 

 


 

Также по теме:

 

Система Orphus