Юлия Шмуклер

УХОДИМ ИЗ РОССИИ

 

Рассказы Ю. Шмуклер, собранные в книгу «Уходим из России» (1975), тотчас были восприняты как новое слово в израильской словесности на русском языке. Вспоминая их, виднейший славист О. Ронен отзывался о Ю. Шмуклер как о «необычайно даровитой писательнице <…>, просиявшей, как веселая искорка, в 1970-е годы в Израиле и трагически исчезнувшей». Постоянно вспоминали о ней и в кругу М. Генделева.
Ю. Шмуклер родилась в 1936 г. в Днепропетровске, с 1938 г. жила в Москве. Окончила Московский институт железнодорожного транспорта. В Израиле с 1972 г., работала в Тель-Авивском университете. Позднее переехала в США. Уже в 2000-х гг., после многолетнего перерыва, опубликовала крошечный рассказ в журнале «22».

 


  

ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК

 

Погром висел в воздухе, как черная туча гари. С каждым днем дышать становилось тяжелее. Ненависть сочилась из глаз прохожих – мужчин, женщин, стариков; поравнявшись, они изрыгали: «Жидовка!», и шли дальше, не прибавляя шагу. «У-У, Сарра!» – ругались мальчишки, и долго не отставали. Хуже всего было в автобусах, трамваях, троллейбусах – замкнутых движущихся пространствах, откуда в случае чего и не выберешься. Там только и разговору было, что о жидах, евреях, еврейчиках. В общем, сходились на том, что Гитлер резал, да недорезал, а жаль. Как правило, говорило двое-трое; остальные, включая присутствующих длинноносых, тягостно молчали. Лица в военной форме, полковники и майоры, все свое внимание уделяли чтению. Проходя мимо затравленной жидовочки, глядели вниз, либо в сторону. Временами какая-либо дама – из русской интеллигенции, славной своими традициями, – покрываясь красными пятнами, взывала: «Прекратите это безобразие».

«Пошла ты, – говорили ей, – на фуй».

Дама, потрясенная откровенностью, замирала. Говорившие, по слухам, носили финки и полосовали лица крест-накрест.

Пресса уверенно вела народ по скользкому пути – и чтоб без эксцессов раньше времени, и чтоб настроение не увядало. Каждый день печатался фельетон – про Рабиновича, про Шапиро, про Бухмана. В конце фельетона про Бухмана вводилось понятие «бухманов» с маленькой буквы и требовалось их уничтожать. Некоторые легковерные решили, что уже началось, пожгли еврейские дачи в Малаховке и пришили какого-то старика.

«Иль русский от побед отвык? Иль мало нас?» – как писал когда-то великий поэт.

Да, зрел, зрел веселенький погромчик в год 1953 от рождества Христова, и православные по Москве потихонечку готовились. Конечно, забыто было многое с допрежних-то времен, навыки утеряны – как, да что; опять же, специфика эта советская. Но праздник надвигался, это чувствовалось. С водкой, реками разливанными, с грабежом, со свободой.

Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить. Раззудись плечо, размахнись рука!

Евреи по квартирам, стеная, хватались за головы. При встречах тихо спрашивали друг друга: «Вы уже читали?» Ужас таился в их глазах.

У многих одна надежда была: на Иосифа Виссарионовича. Считалось, что если бы не он, давно бы всех перерезали. А он, все-таки, Кагановича возле себя держал, и метро назвал «имени Кагановича». Значило это что-то или нет? Значило.

Но, с другой стороны – возражали им – Михоэлса убили? Убили.

Еврейский театр закрыли? Тоже сомневаться не приходилось.

Критиков-космополитов посажали; тех, кто про критиков-космополитов, Михоэлса или Еврейский театр говорил – тоже посажали; за анекдоты – сажают, с работы выгоняют повсеместно, детей в университеты не берут – да что же это такое, господи? Значит это что-то или нет?

Но ведь не может в советское время погром произойти? вопрошали цепляющиеся за Кагановича.

Почему не может? – отвечали им умудренные опытом (если вообще отвечали, потому что такие разговоры велись только с близкими людьми, и все равно, риск для жизни существовал).

Ну потому что... И Карл Маркс...

Да, Карл Маркс происходил из еврейской семьи, и ликвидировать этот жуткий факт не удавалось. В одной из школ мальчишки заспорили еврей или нет? Некоторые просто не могли поверить. В качестве экспериментум круцис решено было спросить у учительницы. Самый отчаянный встал и поставил вопрос ребром –да, или нет? Учительница, еще молодая, тяжело вздохнула.

Да, дети, – сказала она, сознаваясь. И скорбно наклонила голову, – вот такая беда.

Были ребята, мальчики лет 11-12, которые вешались, узнав, что они евреи. Само звучание слова было насыщено позором.

Вы-то хорошая, хоть и евреечка, – говорили русские друзья своим любимцам. Любимцы криво улыбались: что им за утешение было, что они хорошие, русскими бы позволили стать! Отменили бы пункт пятый в паспорте, а они бы хоть завтра клятву дали – жениться, замуж выходить – только за русских, и детям и внукам завещать – только за русских! В глубь, в мордву, в кривичи и дреговичи, в черемисы, в татарву – уйти, ассимилироваться!

Так нет же, отталкивали их кривичи. Не желали носатых. Термин такой ввели – «национальная измена». И самых главных убийц обнаружили – врачей.

Ну, что ж, – сказал папа, зачитав постановление о сионистской организации «Джойнт», запустившей щупальца в страны социалистического лагеря (словом каким себя назвали), о завербованных врачах-убийцах и молодой, но такой бдительной Лидии Тимашук, разоблачившей своих учителей, старых профессоров, – ну, что ж, – сказал папа, – теперь уже близко.

Врачи-убийцы, лечившие вождей, в тюрьме сразу же во всем сознались, причем двое при сознавании умерло. Лидию Тимашук наградили орденом Ленина.

Тетя Лиля всплеснула руками, хотела запричитать, но посмотрела на Женьку и осеклась. Женька, черная как прах, стояла у притолоки, держа руки за спиной, и смотрела мрачно.

Девочка тяжело переживает эту историю, – сказала бы тетя Лиля.

Девочка тяжело переживает Историю, – сказал бы папа.

В этом заключалась вся разница между ними. Папа мыслил ретроспективно, читал мудрые книги на иврите, и для него средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года, который он пережил мальчишкой, Бабий Яр, где лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана, строительство которых, по слухам, заканчивалось.

Тетя Лиля жила сегодняшним днем, и душевное спокойствие сохраняла частым повторением фразы:

«Еврейский бог этого не допустит». Тем не менее бог допустил, чтобы Женьке разрезали сзади пальто бритвой – и хотя тетя Лиля шов зарубцевала, он прямо-таки провоцировал публику надругаться еще разок. Да и Женька была хороша – лезла на неприятности.

Раз как-то ехали они с Раей Гликман из Дома Звукозаписи, где давали «Фауста» в исполнении французов. Всю оперу Женька проревела – жалко было Маргариту – и сморкалась в оба носовых платка, свой и Раин. На обратном пути, стоя с Раей в хвосте автобуса, где их потряхивало и подбрасывало – остальная публика сидела – она еще срывающимся, придушенным голосом излагала Рае свои литературно-музыкальные мысли:

Этот Фауст болван самовлюбленный, понимаешь? Все испортил, бросил ее... Вот так разные гады убивают порядочных людей. А когда он приходит к ней в пятом акте, она уже сидит на соломе... И что же она ему говорит? «Умереть за тебя». После всего, что было, она ему говорит... Нет, это просто невозможно...

Из Женьки опять потекли слезы. Рая, упитанная, в рыжих веснушках, сострадала Женьке, как могла, и не заметили они, как, покачиваясь на кривых ногах, стоит рядом с ними подвыпивший гражданин в глубоко надвинутой на голову кепке, под прямым углом отдавливающей уши – мода такая была среди населения. И сказал гражданин громко, на весь автобус:

Ах, жидовня, разговоры ведет! Мать мою отравили, а сами... Ах, убью, сволочь... Ампулу ей в зуб ввинтили...

Женька глядела на него, раскрыв глаза, – и кто-то в ней захохотал во все горло над нелепостью ее слез по Маргарите, а Рая вся побледнела, и никто в автобусе не сказал ни слова. Пьяный полез на них, дыша сивухой, и хотел смять Раино лицо своей пятерней – и тогда Женька кинулась на него, рыдая, и лупила кулаками, не видя куда, пока автобус не остановился, пока они не выбежали через заднюю дверь в холодную, темную ночь, и автобус, с сидящим на полу пьяным, не уплыл дальше, сияя, как бальная зала.

На следующий день Рая Гликман в школу не пришла, а Женька впервые холодным, внимательным взглядом посмотрела вокруг – кто же все-таки живет рядом с ней, с Раей? Если будет погром, кто пойдет?

Была как раз подходящая минута осматриваться – шло комсомольское собрание. Обсуждался распад империалистической системы. Лизочка Перловская, с вострыми глазками, вострым подбородком, бойко излагала передовую, пророча полную и быструю победу коммунизма. Настоящая ее фамилия была не то Цукеркопф, не то Цукеркнопфер -- в общем, что-то длинное и неприличное. Отец Лизочки, окончив институт, поехал в командировку, и там, в гостинице, в течение суток женился на некой блондинке, польке по национальности. Цукеркнопфы, отец и мать, приняли невестку как родную; она же, родив дочку, вскорости убежала – потому как была профессиональная воровка и использовала молодого Цукеркнопфа только для отдыха. Молодой Цукеркнопф больше не женился, в первый же день войны ушел на фронт и его сразу же убили. Такой уж он был невезучий, молодой Цукеркнопф.

Лизочку воспитали старики, любили, как умели, но она тяготилась ими, целовала только за обновку, а когда целовали они – утиралась. В шестнадцать лет Лизочка пошла и записалась в польки, и фамилию взяла матери. Носик, правда, у нее остался еврейский, но после окончания школы было запланировано идти в Институт красоты, резать кончик. После обрезания намечалось замужество. Лизочка говорила, что скорее умрет, чем выйдет замуж за еврея; они все противные какие-то, слабосильные.

К сожалению, Лизочка говорила не на эти интересные темы, поэтому никто не слушал. В классе стоял ровный, сильный гул – люди обменивались жизненным опытом. Следующим вопросом было списывание. Ксана, классная руководительница, дура и старая дева, умоляла воздерживаться, ссылаясь на дорогие тени НиколаяОстровского, Александра Матросова и героев-краснодонцев. Слушали внимательно, чтобы не раздражать нервную Ксану, и она, повещавши немного, успокоилась. Репрессии, вроде, не намечались; из этого следовало, что Ксана вылезла по собственной инициативе, а из этого опять же следовало, что обращать внимания не стоит.

Последним номером шел отчет о работе в подшефной школе глухонемых. Отчет был чистой липой, и все это знали: нормальному человеку заглянуть туда было страшно, не то что работу проводить. Стали собирать взносы: на ДОСААФ – укрепление армии, авиации и флота –30 копеек, на спортивное общество «Труд» –30 копеек, на лесозащитные полосы – 30 копеек, в помощь Корее – 50 копеек, на великие стройки коммунизма – 50 копеек, на подарки глухонемым – 1 рубль.

Такова была официальная сторона жизни 30 девиц, взращенных согласно сталинской идее размежевания полов, в атмосфере истерии и подавленного онанизма. Официально считалось, что девицы еще не знают, откуда берутся дети. Вполне половозрелые особи (некоторые могли избирать и быть избранными) не смели явно встречаться со столь же половозрелыми особями, несколько отличающимися в некоторых отношениях. О замеченных случаях докладывали директрисе, сволочной, сильно партийной бабе, зачинательнице движения за моральную чистоту в районе.

Иногда, под присмотром педагогов, разнополые официально сводились вместе: женская школа приглашала мужскую на танцы. Танцы проводились под радиолу, сладким голосом стенавшую об аргентинской, небывалой любви; сладострастные танго гремели для обездоленных. Вдоль шведской стенки – зал был один, и для физкультуры, и для танцев – убого стояли некрасивые девочки; они принужденно улыбались и хихикали. Вдоль противоположной стены стояла шеренга мальчиков, они мрачно грызли ногти. Танцевали продвинутые в сексуальном отношении пары – развязные, как приказчики, молодые люди, и тщательно отобранные красотки, с грудями самыми настоящими, не говоря уже о всем прочем.

Куколки уходили домой с провожатыми, рискуя доносом; прочее быдло перлось своим ходом – мальчики с мальчиками, девочки с девочками, чувствуя себя так, будто мыла наелись. Мысль о сексуальных отношениях, изгоняемая в дверь, лезла в окно с такой страшной силой, что стекла лопались. Женька слышала обрывки странных разговоров, в которых упоминались свечи, используемые не по назначению, и прочие фаллические предметы.

До учения ли было в подобных стесненных обстоятельствах? Ох нет, не до учения. Вот тут на сцену являлась Женька –полкласса списывало у нее математику, полкласса – французский. Женьку считали неподверженной мукам пола – из-за сильной сублимации (она целый день играла на пианино), а также по младости лет – она поступила сразу во второй класс. Уроками Женька почти не занималась, оставаясь первой по всем предметам – это вызывало искреннее восхищение. Ею гордились, как местной достопримечательностью; ее даже за еврейку как бы не считали – прощали по доброте душевной.

Другое дело – Гликман. Гликман, выражаясь словами Гоголя, «сильно означила свое жидовское присутствие в той стороне». Главный ее враг Зара Моцоева, здоровенная дылда, осетинка, будучи в настроении, исполняла для Гликман свой коронный номер:

 

«Старушка не спеша,
Дорожку перешла,
Ее остановил милиционер...»

 

При этом Зарема била себя ладонями по коленям и груди, как это делают в ансамбле Игоря Моисеева. Часть слов она произносила по-осетински, поэтому вместо «старушки» она пела «жарондыш», а вместо «дорожки» – тоже какую-то чепуху, отчего получалось дико смешно, все просто со смеху падали.

 

«Ах, боже мой, –
пела Зара с еврейским акцентом, выпучивая глаза,
Я спешу домой,
Сегодня мой Абраша выходной!».

 

Гликман, краснея, старалась убраться подальше. «Несу я курочку, кусочек уточки...» – не унималась злодейская Зара, преследуя ее – пока не являлась учительница, или Женька. Женьку Зарема слушалась, потому как совершенно не осознавала вреда списывания.

Собираясь уходить, Зарема крикнула со своего места Женьке.

Сочинение до завтра даш?

У Заремы были трудности с русским.

Женька посмотрела на ее широкое, с низким лбом, по-восточному красивое лицо и подумала, что Зарема на погром пойдет, более того – поведет. И вот этой горилле, которая их через неделю душить будет, надо было кротко вложить в пасть тетрадку, помочь обрубить собственные хитросплетенные фразы, чтобы полученное филе вполне соответствовало Зареминому духу, не вызывало подозрений. Многого Зара хотела, многого. Хотела четверку по русскому – дядя тогда обещал устроить в Институт международных отношений. Дипломатом хотела стать, посланником. Чтоб на приемах в длинном платье со шлейфом, разговор по-французски. Где они с Раей будут в это время?

Не могу, – впервые в жизни сказала Женька. – Рая просила.

Сердце у нее сильно билось, и на Зару она не смотрела. Зарема даже рот открыла, потрясенная. Громадяне, слухайте! Законы товарищества нарушались, самым бессовестным образом! Тарас Бульба несомненно утопил бы Женьку в Днепре, доводись ему повторить свой славный подвиг.

Своим, значит, – глубокомысленно изрекла Зара, очухавшись несколько.

Ага, – кивнула Женька. Разговаривать вроде бы стало не о чем.

Зара ругнулась по-осетински, полезла из-за мелкой парты, огромная, как мастодонт.

Слушай, – спросила она, – среди врачей-убийц твоих родственников нет? Ты ж меня без ножа режешь.

Они все мои родственники, – вдруг тихо ответила Женька, неожиданно для себя самой.

Кругом замолчали, переваривая. Это было серьезное заявление; могли бы и посадить, если бы Зара донесла. Да что Зара –десять человек слышало; совершенно точно должны были посадить.

Значит, сама признаешь, – и Зара палец подняла, как Иосиф Виссарионович. – Все жиды заодно. Национальная измэна.

Измэна, измэна, – злобно передразнила ее Женька, которую уже понесло, – учиться надо, русский язык учить. Тогда не будешь у жидов побираться.

Ишь, собака, зубы показывает, – раздумчиво произнесла Зара.

Сама ты падаль, – трясясь, сказала Женька. Зарема двинулась было к ней, но девчонки загалдели, задержали – не стоило обращать внимания на эту сумасшедшую. Глаза у Женьки сверкали, она дышала ртом и, действительно, могла кинуться. В мужской школе давно была бы драка, давно какой-нибудь Семочка упал бы, закрывая лицо руками – но и тогда ему еще дали бы, дружно, ногами, в поддых. В женской школе драк не водилось, к тому же из коридора доносился Ксанин пронзительный голос. Слышно было, как Ксана говорит кому-то капризно: «Культмассовый сектор совершенно запущен...».

Пустите, – сказала Зарема. – Я с этим сволочем потом поговорю.

И ушла величественно, оскорбление шлепая длинными плоскими полуботинками 40-го размера, а за ней потянулись остальные – поглядывая встревоженно, даже огорченно. Женька осталась сидеть – сердце ее так и прыгало от выделившегося адреналина. Она была одна в пустом классе; за окном мело. Кончался февраль – влажный, короткий. Ходили слухи, что в марте начнется. В «Правде» уже была готова статья «Защитим еврейский народ от справедливого гнева русского народа». Погромы должны были пройти как по месту жительства, так и по пути следования, в теплушках.

Женькино семейство должны были громить Петютины родители. Петютя, похожий на запущенного, видавшего виды котенка, жил по соседству и ходил к ним бумкать на пианино, когда его брали с пятидневки. В последний свой визит он сказал тете Лиле: «Вон ту вашу калтинку я возьму себе». На стене в рамке красного дерева висела «калтинка», французская вышивка – двое влюбленных на качелях, кругом листья и травы. Кто-то когда-то подарил ее Женькиной маме.

Ка-ак? Без разрешения? – специальным, сладким голосом осведомилась тетя Лиля, заранее улыбаясь тому, что сморозит Петютя.

А зачем лазлешение, – сказал Петютя. – Как плидем блосать вас из окна, так я и возьму.

Кто тебе сказал, что нас будут бросать из окна? –спросила Женька строго. – Ну-ка, быстро.

Папка, – ответил Петютя и посмотрел честно. Папка Петютин должен был знать, потому как был милиционер. «Зара их опередит», – подумала Женька. Она представила себе, как милиционер борется с Зарой и кричит: «Куды! Куды ты! Мне пианино надо, у меня сын растет!» Гликманов, небось, целый квартал побежит грабить: хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах... Узлы будут паковать, в скатерти заворачивать, люстру с мясом вырвут... Вот уже действительно: «Запирайте етажи, нынче будут грабежи!». Нет, у Гликманов не было ни малейшей надежды уцелеть, если только они не бросят свое добро и не скроются – куда? Рыжие евреи – куда они побегут?

«А что если – в Биробиджан?.. Самим, – придумала Женька, –в мягком вагоне?" Она даже развеселилась, но потом вспомнила Раиных родителей – толстых, напуганных -- и поняла, что никуда они не поедут. Не хватит у них пороху.

И они, Левины, тоже никуда не поедут, по другой причине. «Что со всеми будет, то и с нами, – подумала Женька. – Что мы, лучше других, что ли?»

Это были странные мысли, и странно было, что все это наяву. Такая действительность не имела права существовать; наверное, можно было как-нибудь проснуться, усилием воли. Женька вздохнула, собрала книжки, пошла. Снег падал косо, по диагонали сиреневого параллелепипеда, образуемого мостовой, двумя рядами домов и низким серым небом. Только сейчас ей стало страшно – боже мой, что это такое она наговорила! Ведь за ерунду сажают, а тут... Папа, бедный, побежит с передачами, будет просить, унижаться... О господи, надо пересидеть дома, как Рая, не ходить... Уехать...

Она не спала ночь, ни папе, ни тете Лиле ничего не сказала, а утром, еле живая, побрела в класс – дома оставаться было еще страшнее. Так хоть по лицам можно было что-то узнать, и, вообще, на людях.

Уколы делают, прямо через рукав... Так вот прямо всунет и готово, рак... – таковы были первые слова, которые она услышала, открыв дверь.

Увидев ее, все замолчали. Девицы, как пчелы, роились вокруг парты, за которой сидела Зарема, крупная, как и полагается матке, и осуществляла общее руководство. Под их взглядами Женька прошла к парте, стараясь не горбиться, достала книжку и сделала вид, что читает. Ну, что ж, пусть послушает, что народ говорит.

Вчера в ЦУМе женщина кричала. Как раз сапожки давали; она кричит, задыхается...

Какие сапожки?

Ничего, симпатичные...

А я вот слышала, – начала Зара, пресекая легкомыслие, – как один еврей из мальчика собаку сделал. У него соседи собаку украли, так он что сделал, украл сына ихнего, маленького, посадил в подвал и лаять учил. Пришли, а уж он не говорит, только лает.

Ах, паразит! Вместо собаки!

Ой, девочки, что деется!

Я б его сожгла, живьем. Или в землю закопала.

Его милиция отбила, – сказала Зара важно. – Судить хотят.

Да-а, знаем мы, судить... Сунут взятку, и поминай как звали.

Они все такие. Их засудить очень трудно, очень.

Ой, девочки, – только не перебивайте, – теперь я понимаю, почему моя тетя в прошлом году умерла. Так быстро, так быстро, мы просто не могли...

А в родильных домах что делается! Вы только послушайте – нет, честное слово, вот ей-богу, – как родится мальчик, так они ему сразу что-то впрыскивают. В пуповину. У нашей лифтерши свекровь там нянечкой работает; так она раз смотрит в щелку – входит врач, и прямо к мальчику одному, беленький такой мальчик, голубоглазенький,  развернул его и ну там ковыряться! Она прямо обмерла вся: «Дуся, говорит, как я только жива осталась!».

Ой, ужас какой!

А деньги, говорят, они все собрали – золото, в общем, серебро, и все туда, в Израиль. Помните, ихняя приезжала... Вот она и вывезла. Брильянты, конечно, их в зубы можно класть...

А один гроб вывез, а в гробу...

Женька так и не узнала, что в гробу, потому что пришла Ксана. Все нехотя разбрелись по местам, нехотя встали за партами, а некоторые, по причине дородности за партами не помещавшиеся, встали в проходе, рядом. Тут только замечено было, что на Ксане лица нет, глаза красны и косы, обычно величественно, короной возвышавшиеся надо лбом, сидят набекрень, безо всякого присмотру. Она оставила девиц стоять, и дрожащим голосом начала:

Нашу партию, народ постигло великое горе... Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всего прогрессивного челове... – Ксана закусила губу, и когда все уже не знали, что и думать, закончила болен...

Вот это да! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Женька скорее опустила глаза, чтобы не выдать себя. Теперь не арестуют, не до нее теперь. Ох, спасена. Ох, как хорошо. Кто бы мог подумать – после вчерашней ночи... Теперь жить буду; говорят, если кого не повесили – долго живет...

Ксана села, девиц посадила, вытерла глаза. Надо держаться, сказала она себе. Она жизнь отдала бы – а также все прочие жизни, сколько бы ни понадобилось – чтобы вернуть здоровье вождю. Ее неприятно поразили слова о моче в бюллетене Центрального Комитета: было как-то неприлично говорить о Сталине, как об обыкновенном человеке, который ходит в уборную, имеет мочу, страшно сказать, кал... Зачем напечатали? Разве можно народу внушать такие мысли? Она оглядела класс – девочки переживали. Верные комсомолки. Для Моцоевой, конечно, это особое горе – она же осетинка, почти грузинка. Грузины были теперь главная нация – или, все-таки, русские? Русские, конечно, ответила она себе. И отпустила всех домой – голосу не было вести урок. Дома царило подпольное ликование.

Он, конечно, уже умер, – говорил папа, – иначе они не осмелились бы печатать. Ты помнишь, Лиля, как он писал о Троцком? Собаке – собачья смерть.

Подожди еще, – сказала суеверная тетя Лиля. – Вдруг он встанет.

Не встанет, – сказал папа. – Лиля, есть в доме водка?

Тетя Лиля тайно проникла на кухню, улучив момент, когда соседи не видели, и вернулась с бутылкой, завернутой в газету – держали для слесаря-водопроводчика. Они перенесли стол подальше от двери, от замочной скважины, сели тихонько, над котлетами, и выпили, все поровну, в тесном семейном кругу, поставив четвертую стопку для папиного брата, расстрелянного в тридцать седьмом году.

Пятого официально сообщили, что Сталин умер. Всю школу собрали в зале; рыдали истерически. Ксана тихо легла в обморок, как покойница. Ее подняли, посадили в президиум, и она глядела оттуда совершенно безумными, припадочными глазами. Директриса, плотная, не ущипнуть, в прошлом – от сохи, держала речь. Со времен Маркса не было такого гения, – сказала она. (Энгельс и Ленин последнее время стояли в сторонке, а Маркс – он и тут не сробел, пролез). Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство сказала директриса. Товарищ Сталин отдал жизнь борьбе за счастье народное, это был Вождь земного шара. Полководец, генералиссимус, отец родной... Директриса стала всхлипывать.

В ответ заголосили со всех сторон. Рядом с Женькой, раскачиваясь, ревела Рая: «Что с нами будет! Что с нами теперь будет!» (У них в семье больше всего боялись Маленкова). «Да замолчишь ты», – сказала ей Женька, и когда на нее оглянулись, показала, – директриса ведь начала говорить.

Наша школа – передовая, – сказала директриса. – Мы обещаем оставаться и впредь. Каждый, начиная с первоклассников, должен хоть раз пройти мимо гроба, который в Колонном зале. Классные руководители отвечают за выполнение. Уроков не состоится. – И директриса отпустила их скорбным, отменяющим мановением руки, ни дать ни взять – папа римский.

Одевшись, с портфелями в руках, подождали на улице прибитую, растерзанную Ксану, и под ее водительством тронулись. День стоял сверкающий. Солнце шпарило с голубого неба, не считаясь с конъюнктурой; ослепительно сверкали белоснежные сугробы по обеим сторонам улиц и праздничные красные знамена с узкой черной полосой, совсем незаметной; дул легкий, легкомысленный ветерок. Девочки и Ксана старались не обращать внимания на это великолепие; они глядели вниз и сохраняли в душе горе.

Однако, пересекая Пушкинскую площадь, заметили они, что было не то время, когда следовало убиваться, а время, когда следовало действовать – если они действительно нацеливались на Колонный зал. Кругом бежали люди. Бежали с определенной мыслью, знали – куда. Что-то кричали про очередь – она вилась по Пушкинской толстым, огромным удавом – хвост его, по слухам, находился на бульварах, за Трубной, у Кировских ворот.

Коля-а! По крышам! – вопил какой-то паренек; лицо его было исполнено восторгом инициативы. Он нырнул в проходной двор. Сопя, туда же побежал «Коля», почему-то с куском водосточной трубы в руке. Они, видимо, здорово ориентировались.

Ускоренным шагом класс двинулся на бульвары. Вход в первый же был зачем-то заставлен здоровенными армейскими грузовиками; пришлось сигать через забор. Ксана, поколебавшись, тоже сиганула и покраснела по-молодому, засмеялась застенчиво. Тут все увидели, что она вполне ничего, только замуж надо. Обсуждая эту проблему, наткнулись на явление необычайное: прямо перед ними стояло галошное дерево. На каждой ветке его висела галоша, большая или маленькая, от каждой пары по одной. Кто-то развесил их симметрично, с большой любовью; небольшая кучка галош, для которых веток не хватило, осталась под деревом. Далее на заборе сидела дама. Сказать, что она сидела, было бы неправдой; она находилась в некотором неудобном положении, являя миру обширный зад в лиловом трико из-под задравшейся рыжей шубы. Дама, видно, лезла через забор, одну коротенькую ножку перенесла, а другую не смогла, и теперь ждала неизвестно чего. Сняли даму; она, охая, оправилась, и, как ни в чем ни бывало, побежала дальше, уже по мостовой, говоря, что нужно скорее на Трубную, и что бульварами очень долго – заборов много.

Вообще, на бульварах творилось нечто невообразимое. Шел гражданин, весь расхристанный, без пуговиц, и на шее у него вместо шарфика висел прозрачный женский чулок. «Черт его знает, откуда», – сказал мужчина, чулок отбросил и, шатаясь, пошел дальше. Он был с Трубной – там, видимо, действительно делались основные дела. Шла, хромая, тетка в одном сапоге. Лезли по пожарной лестнице интеллигентного вида супруги, он в черной котиковой шапочке. Какие-то дядьки с криками: «Пошел! Пошел!» опрокидывали беззащитный троллейбус. На земле валялись шелковые трусики.

Не смеяться было невозможно; даже Ксана, и то прыскала, виновато прикрывая рот ладошкой. Девчонки же совсем обезумели, носились, как молодые псы. Женька и Рая были с ними – как-то все забылось в этом фантастическом угаре веселья, греховного и потому особенно буйного. Добежали до Трубной. Площадь посередине была перерезана грузовиками, и за ними все кишело, вопило – понять что-либо не было никакой возможности. Ясно только стало, что очередь кончается не здесь. Влезли на гору, к Кировским воротам, дошли до Поковки, нашли хвост, отдышались, и, наконец, встали.

Очередь была устроена странно. Толпа текла, зажатая в тесную трубу, между стеной домов и сплошным рядом тяжелых грузовиков, поставленных один за другим, вплотную к тротуару. Выбраться из этой кишки можно было только через верх, через кузова грузовиков, где находились солдаты, готовые вытаскивать желающих. Солдаты сильно нервничали и уговаривали дальше не ходить, но никто их, конечно, не слушал, и толпа вполне прилично, ламинарно, потекла вниз, к Трубной.

Девочки сначала держались вместе, но потом их понемногу разнесло в разные стороны. Ксана, Зарема, еще несколько человек оказались впереди; Женька с Раей держались рядом, основная масса осталась сзади. Кругом царило все то же непристойное, неуместное веселье. Смеялись до слез, когда какой-то молодой человек, сильно прижатый к своей девушке, сказал ей: «Сейчас никак не могу... Руки заклинило». Кто-то упустил портфель – и тот уплыл вместе с толпой, не падая на землю, – опять смеялись. Хозяин портфеля переживал, говорил, что у него там яйца и всячески организовывал их спасение – и ему, конечно, отвечали, чтоб он яйца носил как все и не выпендривался.

Временами кто-нибудь вспоминал: «Ох, что ж это мы! В такой день!» – и все виновато затихали, но только на секунду. Особый смех вызвало падение небольшого старичка в полуподвальную квартиру – через продавленные окна; его вид, выражение лиц хозяев, на головы которым он свалился, мысль, что жить ему там несколько дней – все это привело толпу в безумный восторг. Старичок провалился удачно, без крови, но не случайно – стало довольно таки тесно, прямо надо сказать. И довольно тревожно, хотя не все еще осознали перемену ситуации.

Они шли с горы вниз, и не шли, а катились уже, под напором задних, со все возрастающей скоростью. Люди начали тяжело дышать, отпихиваться друг от друга локтями – развертывалась борьба за жизненное пространство. Стало ясно, что кто упадет – тому крышка. Затопчут, не успеет подняться.

Женьку с Раей швыряло в толпе из стороны в сторону; они крепко держались за руки, и от этого швыряло еще сильнее.

Идем отсюда, – сказала Рая. – Пусть они сами душатся.

Женька промолчала. Ей ужасно хотелось пройти мимо гроба, посмотреть, какое у него выражение лица.

Иди, – сказала она. – Я еще погожу немного.

Но ты в случае чего сразу же...

Ну, конечно.

Рая расцепила руки; ее тут же понесло к грузовикам, поперек потока; она крикнула – и ее вытащили. Женька осталась одна, пихаемая нещадно. Она совершала сложное броуновское движение, а попросту говоря, вертелась, как щепка в водовороте, и раз ее развернуло спиной, так что она чуть не упала, но тут же хороший удар в бок вернул ей правильное направление – хотя потом она несколько секунд не могла вздохнуть после этого удара.

Впереди вытащили Зарему. Очевидно, против ее воли, потому что она махала руками и кипятилась в грузовике; потом, плюнув, полезла через борт обратно. Не тут-то было: толпа так загустела, что всунуться ей удалось только частично – ноги и живот; верхняя же ее половина вознеслась над головами, и, как икона-богородица, она поехала вперед, к Трубной.

Потому что Трубная уже надвигалась, кричала где-то близко; они впадали туда, как в море, кишащее, кричащее. У них в потоке безопасность существовала теперь только в срединной струе, подальше от домов и грузовиков; крайним приходилось отталкиваться руками и при нажиме руку легко было сломать. Женька думала, что опасные, крайние линии займут мужчины, а в середину пустят женщин и кого послабее, но к искреннему своему изумлению заметила, что произошло обратное: мужчины, все как один, пролезли в середину, а женщин оттеснили к стенам, грузовикам, откуда они, задыхаясь, с вытаращенными глазами, лезли в спасительный центральный поток – только для того, чтобы быть отброшенными обратно.

Женьку несло вдоль грузовиков. Рука скользила по капотам, бортам, колесам высотой в человеческий рост – все было неправильной формы, ни на что нельзя было опереться. Солдаты уже не вытаскивали – толпа превратилась в твердое тело, никого нельзя было выдрать. Теперь Женька понимала, что такое Трубная: туда стекались две, нет, три таких реки, а вытекала только одна, шириной все с тот же тротуар, вплотную к которому стояли грузовики. «Кто поставил сюда эти грузовики? – думала она. – Ведь это убийство! Какой идиот, какой кретин...».

Они замедлили ход, прошли осторожно по мягкому – и Женька с ужасом поняла, что это был человек, упавший раньше, давно. С этого момента она перестала соображать, она кинулась, как все, куда-то вперед, бежать, и каждый издавал короткие панические вскрики. Почему-то она оказалась у стены, и теперь бежала, задыхаясь, перебирая по стене рукой, стараясь отталкиваться локтем; ноги ее спотыкались о решетки подвалов, о другие ноги – она вот-вот должна была упасть, и знала, что упадет.

Машенька! Машенька! – закричал кто-то отчаянно.

Митя, Митя! А-а!

Началась Трубная.

Они уже не бежали; они шли, медленно-медленно; мелкими шажками, тесно сплавленные, тело к телу. Женька упиралась носом в чью-то спину; справа, слева от нее возвышались огромные человеческие тела, образуя колодец, на дне которого она закидывала голову, ловя глоток воздуха – а наверху было небо, высокое, прозрачное.

Внезапно передние рассеялись, как во сне, и она увидела столб, они двигались к нему. Кто-то должен был оказаться прямо против столба – и тогда ему должны были раздавить лицо, все тело. Кто-то... и вдруг ее окатило холодным потом: она поняла, что этот кто-то – она. Столб был еще сбоку, но кругом нее двигались большие мужчины, женщины, и каждый держался чуть в сторону от столба, и она, против воли, не желая, шла все прямее и прямее на него, все ближе и ближе. Она не могла даже крикнуть, а соседи ее смотрели прямо перед собой и работали локтями, выравнивая ее, направляя куда надо, абсолютно точно. Он был серый, столб, и почти такой же ширины, как она; на нем были поры, как на сыре, он казался теплым... Это была смерть, неизбежная, чудовищная; вот, оказывается, как она умрет... Она крикнула слабо, все смешалось... потом она почувствовала, что ее поднимают в воздух, за воротник, волокут... Воротник начал рваться, но ее уже подтащили к борту грузовика, и два солдата, молодые, чернобровые, перевалили ее в кузов и брякнули с другой стороны, на площадь.

Она сидела, привалившись к колесам, в многострадальном пальто с выпущенной, как павлиний хвост, подкладкой – и смотрела, как солнце склоняется за крыши. Никто не обращал на нее внимания – не такое видели. Она посидела часок; сзади, на Трубной, слышались крики. Потом она встала, побрела; портфеля, конечно, не было. Явилась она, когда папа звонил в морг: убитых было больше двух тысяч. Они лежали в казенных бесплатных гробах, в белых казенных тапочках, стройными рядами в бесплатных государственных моргах, и родственники бродили между ними, опознавая своих.

У них в школе погибли две девочки, и еще одна, десяти лет, осталась без лица. Зарема лежала дома с помятым желудком – зато Ксана, счастливая, розовая, всю ночь лазила по крышам, наутро попала в Колонный зал и мимо гроба любимого вождя все-таки прошла.

 

УХОДИМ ИЗ РОССИИ

 

Вечером, перед отъездом, жена устроила проработку, в присущем ей партийном стиле – хотя чистила она его по другому поводу, за злостное уклонение от выезда в государство Израиль. Все сейчас подавали, был подходящий политический момент, а он, презрев интересы семьи, преступно, эгоистично ехал на конференцию в Среднюю Азию – Ближнего Востока ему мало!

Она всегда так говорила: «интересы семьи», «историческая родина», «национальное самосознание», и даже семейного кота Федьку, требуя его кастрации в связи с непрерывными и душераздирающими воплями по ночам, обвиняла по пунктам (а – мигрень, б – бессонница, в – соседи жалуются), и довела дело до того, что пришлось своими руками отнести Федьку одному знакомому, горькому пьянице, мигренью не страдавшему. Она была наполовину армянка, наполовину еврейка, и получившейся смесью можно было поджигать танки.

Он стоял в углу и тоскливо слушал, смотрел на нее, черную, худую, с тонкими кривыми ногами, с торящими глазами – нелюбимую свою жену, данную ему богом в этой его жизни, в этой двухкомнатной квартире, с этой вот красной ковровой дорожкой, положенной по диагонали. Удивительно, что именно она, из всех женщин, смогла родить ему сына – а ведь бог ты мой, какие женщины были!

Он женился немедленно, как только узнал, что будет ребенок. Трехлетний сын был единственной реальностью, данной ему в ощущении – сероглазый, как он сам, полненький, спокойный. Он представил себе, что было бы, если бы мужчины умели рожать детей... Вот они завтракают с сыном вдвоем, вот он купает его... Он отвлекся несколько, а когда привлекся, то заметил, что времени совсем не оставалось и что надо было кончать балаган, если он хотел успеть на самолет.

Слушай, – сказал он, – кончай, я не могу больше... Через две недели вернусь и подадим, бог с тобой.

Обещай, – завопила жена, сверкая очами и стараясь не упустить момент, – клянись!

Клянусь, – сказал он и поднял чемодан.

У него была смешанная национальность; самые разнообразные предки его имели привычку жениться на еврейках, фамилия шла от далекого немецкого барона – Миллер, имя было русское – Сергей, и похож он был на русского дворянина, даже одетый в обноски.

Он вышел на улицу, вдохнул осенний московский воздух, еще не холодный, свежий, как яблоко, посмотрел на низкое черное небо, тусклые уличные фонари, под которыми валялась разноцветная листва – Москва, Россия, душа из нее вон! Надо же, влюбиться в такую страну – лесочки, бережочки, лагеречки... Сын вырастет свободным человеком, спросит: «Папа, а что такое лагерь?» – «Видишь ли, сынок, кхе-хе...» И не расскажешь, ей-богу; как-то неудобно перед ребенком. Выходит, действительно пора ехать. Пекло там, говорят; по холодильникам, небось, сидят... Эх, откуда эти дети на нашу голову – гнил бы себе мирно в России, так нет...

И он почти весело вскочил на подножку автобуса, катившего в аэропорт.

Через 48 часов, в полдень, он стоял на рыжем покатом склоне, в предгорьях Тянь-Шаня, и рядом с ним, в шортах и кедах, находилась вполне милая исследовательница живой природы, по имени Геня Рабинович. Они стояли так временно, отдыхая, и потом полезли еще выше, причем он взял ее за руку, якобы для помощи – и уже не отпускал, а она, между прочим, не отнимала. Чтобы не слишком смущать ее, он все время травил старые анекдоты, и она, простая душа, покатывалась над ними, из чего он заключил, что ею не слишком занимались и знакомых у нее не так уж много.

Таким манером добрались они до гребня, перевалили и очутились перед прекрасным деревом с круглой кроной, сплошь увешанным золотыми яблочками, как на иранских миниатюрах. Они рвали и ели эти кисленькие, приятные на вкус яблочки, и горы стояли вокруг них грядами, синие на горизонте, с тенями и провалами, в дымке облаков и солнечном мареве.

Он пошутил, что для рая только змия-искусителя не хватает, – как вдруг змий деловито прополз мимо, в виде небольшого плоского ужа, сильно помельчавший, запылившийся за последние тысячелетия. Тут только заметил он, что все это не случайно. Что-то такое тут было.

Слишком ровным кругом лежала поляна, в центре которой находилось дерево и, тем самым, они; желтое солнце плавилось точно над их головами, а горы шли огромными концентрическими кругами – опять же вокруг них, по-видимому, являвшихся в этот момент пупом мироздания – и тогда, повинуясь скорее эстетическому чувству, нежели желанию, он обнял Геню за плечи, глядя в ее немного испуганные, детские глаза – так, чтобы она могла освободиться, отстраниться, если захочет – и когда она не отстранилась, легонько поцеловал ее, и удивился, какой вышел сладкий поцелуй, и поцеловал еще раз. И они стояли так и целовались, невероятно сладко, не задыхаясь и не падая в любовных корчах на траву, в тени дерева, под треньканье какой-то птицы – пока снизу не стали кричать братья-биологи, не понимавшие, куда они могли провалиться.

С этого момента все свои дни они проводили под различного рода деревьями, никогда не возвращаяськ тому, первому, увешанному яблочками, – чтобы оно, бессмертное, стояло вовеки. Они вообще несколько сошли с ума, обезумели, как люди, выигравшие миллион накануне банкротства, и ходили с таинственным, гордым видом, в полной уверенности, что их встреча организована некими высшими силами, которые чуть ли не горы воздвигли специально для этого, – а уж конференция-то, конечно, никакой другой цели не имела.

Только однажды они прервались, когда Гене надо было сделать доклад – и он первый раз пошел на заседание, где был встречен хихиканьем и похлопываньем по плечу, ибо выяснилось, что Геня, Генриетта Рабинович, как было написано в программе, до сих пор славилась своей добродетельностью, и он, таким образом, стяжал лавры. Двое его ребят, Валя Костюченко и Лева Розенцвайг, сели рядом, гордясь своим шефом, и в самом легкомысленном, благожелательном настроении публика стала слушать аспирантку Рабинович, очень бледную и волнующуюся, в платье по такому случаю. Минут через десять, однако, всякое благодушие кончилось, ибо вместо невинного научного лепета, приличного даме, Геня вздумала опровергать авторитеты, сидевшие тут же и скрежетавшие протезами, и только вмешательство совсем крупного ученого, с Нобелевским нимбом вокруг головы, заявившего, что он всегда примерно так и думал, спасло Геню от погрома.

Сергей смотрел, как она ругается со старичками, взъерошенная, отчаянно-храбрая, ни дать ни взять воробей, спасающий свое имущество, и про себя наслаждался побоищем, – но это уже потом, когда непосредственная опасность миновала, а до этого он только от страха глаза закрывал и готовил защитительную речь, которая в сложившихся обстоятельствах окончательно погубила бы дело. Когда доклад кончился – самый многолюдный, скандальный и интересный доклад за весь симпозиум – Геня получила предложение от «самого» ходить к ним на семинар – честь, которой мало кто из присутствующих был удостоен, и сияя от уха до уха, счастливая, запаренная, она побежала переодеваться, чтобы быстрее бежать куда-нибудь со своим ненаглядным, и там, тараторя, вскрикивая, закрывая глаза и всплескивая руками, поведать ему свои переживания.

Их дела широко обсуждались общественностью; знающие люди рассказывали про Гениного мужа, железного человека. Известно было, что он добыл Геню тяжелым трудом, ходя за ней следом, сначала открыто, а когда она стала сердиться, тайно; утром и вечером ждал у подъезда, проверяя уходы и приходы, с кем и как – так что в плохую погоду она невольно торопилась домой, зная, что он торчит на холоде, голодный, в черном рыбьем пальто, и в его твердых голубых глазах можно было прочесть, что он скорее умрет, нежели прекратит. Он был русский и до знакомства с Геней – антисемит, но если бы Геня велела ему совершить обрезание, или заговорить по-китайски – через две недели он был бы обрезан, аккуратно и точно, а по-китайски говорил бы с самым правильным, пекинским акцентом.

В конце концов, Геня плюнула и вышла за него замуж, считая, что лучше пусть она одна будет мучаться, чем они оба. Женившись, он продолжал свою линию, которая заключалась в том, что Геня должна быть счастлива и заниматься наукой; поэтому, когда родилась дочка, он отправил Геню работать, а сам остался дома – случай беспрецедентный в мировой практике; ребенок, конечно, был ухожен мастерски, и он еще успевал подрабатывать в вечерней школе, преподавая физику. Дома он все делал сам, и на каждом шагу у них щелкало и выключалось какое-нибудь автоматическое его изобретение, а беленькая дочка играла потрясающими дидактическими игрушками собственного производства, развертывающимися и раскла- дывающимися в трех измерениях.

Через три года он, наконец, решился, отдал дочку в детский сад, вздохнул облегченно – и отправил Геню на конференцию, делать доклад. Вот какая это была конференция, и вот почему Генины знакомые глаза отводили, когда наша парочка, с утра пораньше, прямо после завтрака, в кедах и шортах, нахально проходила мимо зала заседаний и, сделав ручкой, лезла на очередную вершину. Геня сорвалась с цепи, и, видя это нарастающее безумие, а также его изменившееся, как бы проснувшееся лицо, ученые-биологи мало помалу догадались, что перед ними не простая интрижка, а что-то вроде любви, и были поражены, что такое еще случается в наше время. Существовало, правда, течение, осуждающее этого матерого павиана, который воспользовался неопытностью втюрившейся в него девочки, и представители этого направления требовали напомнить об ответственности, пристыдить, просто поговорить, наконец.

Провернуть это дело взялся верный ученик. Лева Розенцвайг, несмотря на угрозу побоев и эпитет «говно» со стороны Вали Костюченко. У Левы были свои интересы – накануне поездки шеф недвусмысленно заявил ему, что собирается в Израиль, отчего Лева три ночи не спал, обсуждая это событие с мамой и тетей, блеющими со страха – пока у тети не случился микроинсульт, и на Израиль было наложено табу. Между тем Лева перестал писать диссертацию, волновался, бегал и каждый день принимал новое решение: по четным, а также погожим дням он понимал, что надо ехать с шефом, за которого наверняка будут просить иностранные ученые и тогда он, Лева, тоже попадет в обойму; а по нечетным и вообще, плохим дням, он понимал, что все это наваждение, миф, и впереди – Биробиджан, как и предсказывала тетя. Хорошо было Вале Костюченко, который, как русский, выбора не имел, угрюмо взирал на происходящее и заканчивал автореферат. Леве тоже следовало писать – если бы только знать, что шеф действительно решил оставаться, как следовало из его отношений с этой неизвестно откуда свалившейся Геней; и, не в силах находиться дольше в неизвестности, он как-то вечером продрался через кусты к тому месту, где они всегда кантовались, чуть не свалившись по дороге в овраг, в котором можно было свободно переломать себе ноги.

Они стояли, обнявшись, над обрывом, чуть-чуть покачиваясь, как бы лежа вертикально; над ними, на твердых кристаллических небесах неправдоподобно сверкали огромные горные звезды, закручиваясь хвостами, и глухо шумела внизу, ворочая камни, река. Продрогши как следует, Лева, не осмелившись потревожить шефа, который и в морду мог дать очень просто – он был такой – полез обратно через кусты. Надо было срочно браться за диссертацию – шеф оставался.

Шеф и сам так думал, когда звонил в дверь своей московской квартиры. Жена встретила его, радостно смеясь.

Ты ничего не знаешь, – закричала она. – Меня уже увольняют!

На предприятии, где она работала, подал один кандидат, и тогда она тоже подала, чтобы создать, как она выразилась, целое дело.

Зачем тебе дело? – спросил он тупо. Дело нужно было, чтобы на Западе знали и боролись как следует: жена имела секретность.

Нет у тебя никакой секретности, – взмолился он, – третья форма, это же ерунда...

Но он уже знал, что все кончено; что дверь западни со скрежетом захлопнулась за ним, что он потеряет Геню, что он умрет без нее. Геня, Геня!

Я не могу ехать, – сказал он хрипло. – Умоляю тебя...

Но дело сделано было; жена уже получила характеристику, уже прошла партсобрание, где ее исключили из партии, райком, где исключение утвердили – она подавала, в любом случае, с сыном – а это означало, что он ехал тоже. Оставалась одна, сумасшедшая, надежда – что Генин муж пустит Геню, отдаст дочку, или поедет сам – что угодно – вместе со своей матерью, старухой, крестьянкой, видавшей всех евреев в гробу, включая Геню.

Он побежал к Гене, уложив жену после страшной истерики, со снотворным, – сын спал, слава богу, – и она вышла на лестничную площадку, в незнакомом байковом халатике, держа руки у горла. Он кое-как рассказал ей, что случилось, а она смотрела на него с ужасом, и из глаз ее текли слезы, совершенно беззвучно, тихо, и только временами она переглатывала, непроизвольно. Он что-то шептал ей, обнимая, судорожно целуя – но она ничего не слышала, дергаясь от всхлипываний, стараясь удержаться – потому что за дверью стоял муж и слушал.

Кто-то начал подниматься по лестнице, тяжело ступая, шли сюда – деваться было некуда, на двери чердака висел огромный ржавый замок – и он сам втолкнул ее в полуоткрытую дверь квартиры, и захлопнул крепко. Подошел плотный, пожилой мужчина, сосед, похожий на серого борова, поглядел подозрительно, долго возился с ключами, – наконец, вошел. Теперь была его очередь стоять у дверей и слушать; какие-то очень слабые звуки доносились из глубины, может быть, рыдания.

Появился черный кот, сел, аккуратно подвернув хвост  имел, наверное, право, жил здесь. Сергей испугался, что коту откроют и увидят его – и начал спускаться по лестнице. Это была узкая московская лестница, в таком же панельном доме, как у него – и на второй площадке ему стало худо, заломило сердце, он захлебнулся слюной и сполз на ступеньки. Он сидел на лестнице, пока внизу опять не хлопнула дверь – и тогда, кое-как, на карачках, спустился вниз и на улице уже отдышался.

И пошла эта новая, предсмертная жизнь, вся в сером тумане, на последнем издыхании. Они встречались после работы, около ее института. Он уже не работал – ушел сам, чтобы не подводить Валю и Леву, и ночами грузил хлеб в булочной – и стоя возле института, в старой кепке и пальто, чисто выбритый, только сдержанно кивал тем знакомым, которые не боялись поздороваться. Все они шли после семинаров, экспериментов – убогих, он знал это, но удержаться не мог – завидовал. Как на грех, в булочной ему приходили в голову хорошие идеи, и он записывал их, потому что проверить негде было.

Выходила она, эта родная девочка, дочка, в синем, на боку беретике; она бежала к нему, и он брал ее маленькую ручку, засовывал вместе со своей в карман, и так они ходили часами, по улицам, и он гладил, ласкал эту ручку, потом брал другую, и вся их жизнь была в этих руках, переплетавшихся, сжимавших друг друга.

Два раза в неделю, по понедельникам и четвергам, Валя Костюченко предоставлял им свою квартиру, и они могли хоть немного утолить свою страсть, которая начала принимать катастрофические размеры. Он уже не мог существовать, если не звонил ей утром, домой, и потом днем, на работу, и всегда более или менее знал, как она спала, что ела, чем сейчас занимается. Не было такой вещи, в которой она отказала бы ему, а он, зная, что осталось всего-то ничего, тридцать, сорок таких понедельников и четвергов, умирал от своей тяжелой страсти, и, отправляясь после свидания в булочную, в ту же ночь уже грезил, представляя себе Геню, раздетую, чудовищно прекрасную, и как и что они будут делать в следующий раз. От понедельника до четверга время шло быстро, но от четверга до понедельника он маялся, как на каторге, потому что суббота и воскресенье были дни семейные, пустые, когда они совсем не виделись, когда даже голос ее в трубке звучал не так – а он не мог выяснить, в чем дело.

Он ходил гулять с сыном, а сам считал – еще двадцать восемь часов до понедельника... еще три до ночи и двадцать до конца работы... еще восемнадцать – и они в костюченковской квартире; и когда этот миг все-таки наступал, он испытывал такую болезненную нежность, такую благодарность судьбе, будто и не было большей проблемы, чем дожить до понедельника, и все их муки и горести кончались на этом.

Они лежали потом блаженствующие, и слушали вполслуха радио, которое всегда тихонько мурлыкало в уголке и было настроено только на «Голос Америки» – другого Валя ничего не признавал.

Другой, свободный мир шумел где-то там, говорил по-английски, смеялся, пел – счастливые, непонятные, чем-то заслужившие свою свободу люди. Боже мой, вместе с Геней, увидеть Париж, Лондон, Италию... Прийти в кафе, взять чашку кофе, газету, заложить ногу на ногу, сказать громко: «Правительство наше – дерьмо собачье»... Или, скажем, так: «Козла выжили, а все псиной воняет...» Нет, это для них слишком тонко, не поймут, лучше так... – и Геня зажимала ему рот, чтобы соседи не услыхали.

Сама она не хотела ни в Париж, ни в Лондон, а только в Иерусалим. Один звук этого имени казался ей волшебным. Для нее это был не город, где пьют кофе или покупают мыло, а некоторая таинственная обитель, специально для духовных потрясений.

Туда вела извилистая тропа, по древним, каменистым горам Иудейским; взмах за взмахом торы отходили, отодвигались все дальше – и вдруг на одном из поворотов в открывавшемся проеме вставал Иерусалим, мистический город в поднебесье. Он грозно сиял на семи зеленых холмах, и Геня, не решаясь подойти, стояла и смотрела издали; но когда, к закату, она все-таки поднималась к его белым стенам, теплым от солнца – она сама ждала себя у этих каменных стен, в черном, улыбаясь странной слепой улыбкой, выцветшей от ожидания.

Когда Геня несла всю эту околесицу, сидя, полуголая, на постели, с вдохновенным видом взмахивая рукой, чтобы показать сияние Иерусалима, даже в засохшей груди Сергея пробуждались еврейские чувства, и он принимался целовать, обнимать ее, и кончалось дело известно чем.

И он в сотый раз перебирал все возможности – Генин муж поехал бы, даже зная, что она любит другого, но старуха эта, мать, у которой он был единственный, кровиночка, остальных поубивали – больная эта, суровая старуха была тормозом, камнем на шее, из-за нее все рушилось. Она жила в деревне, держала корову, ходила упрямо в церковь, и брать ее, надо было брать корову, избу, деревню – Россию. Одна мысль о разговоре с нею казалась невозможной. Хотя бы она умерла скорей – он не говорил этого, и даже не позволял себе так думать, но надеялся. Муж тоже мог попасть в аварию, мало ли что; он сам мог умереть, что было не так уж плохо...

И в то же время он знал, что ничего такого не случится, что этот последний миг – назначен, что их судьба проигрывается на неких сценических подмостках, в чьей-то крепко сколоченной пьесе, и по логике действия должен был настать этот конец, кульминация, разрыв души, через который им придется пройти. Последующая загробная жизнь виделась ему в отвратительно жизнерадостной раскраске, с оранжевыми апельсинами и желтыми курами. Геня же оставалась на серой земле, с мужем, к которому она вернется – все вернется на круги свои – занавес медленно закрывается.

Он чувствовал себя беременной сукой, прижатой дверью, и сердце ломило все сильнее, готовя инфаркт. Одной мысли о Генином муже было достаточно, чтобы вызвать приступ – его так и заливало ненавистью к этому образцовому, сдержанному типу, который, правда, Геню не трогал, что было благородно с его стороны – но ведь почему? Потому что надеялся снова заполучить ее целиком, с потрохами, и слопать в уголочке, где никто не видит. Ведь что этот негодяй сказал Гене: «Не думай обо мне; у нас вся жизнь впереди». А эта дурочка восхищается им, сидит субботу и воскресенье дома, раз он так просил. Ах, Геня, Геня!

У него самого семья безнадежно разваливалась, дом стоял как нежилой. Никто не готовил пищу – и денег не было, и жена целый день бегала по президиумам, ОВИРам, в компании молодых чернобородых сионистов, среди которых теперь подвизался и Лева Розенцвайг, ныне Арье, неодобрительно поглядывающий на бывшего шефа. Сын ходил в детский сад, это подлое заведение, где детей звали по фамилиям – («Миллер! – кричали его трехлетнему сыну, – вернись немедленно!») – но где этот Миллер все-таки три раза в день получал горячую пищу, хоть какую-никакую – дома и этого не было. Сергей ночью кормился бубликами; после смены шел в магазин, брал филе трески мороженой, или котлеты готовые, если уж очень от трески тошнило, жарил на завтрак – и они с женой ели в молчании, перебрасываясь ничего не значащими фразами, вроде: «Капусту не давали?», или «За электричество уплатил?» (спросить «Когда вернешься?» нельзя было).

Нищенские деньги, которые он зарабатывал, шли чуть не все на фрукты сыну, который страдал запорами и только на яблоках кое-как выбирался. Раз принесли помощь из-за рубежа – синие джинсы, которые они немедленно загнали, и еще раз – перевод на 12 долларов. Неизвестный кто-то, американский реб ид, с козлиной бородкой и в цилиндре, как положено дяде Сэму, пошел в банк и сказал важно: «Вот что, там, в России Миллер есть, голодающий... Так пошлите ему 12 долларов, что ли...».

Он изображал Гене эту сцену, и она хохотала до слез, а через день принесла деньги, и Валя принес – как раз тогда, когда пришла повестка из кооператива, что в случае неуплаты задолженности за квартиру дело на них будет передано в суд.

И он взял эти деньги и отдал голодной, окончательно почерневшей жене, которая жила все это время в аду, в истериках, припадках, умирающая от ревности, неизвестности, ненавидящая его, отталкивающая и одновременно желающая страстно. Никогда прежде он не испытывал к ней такой глубокой жалости и не понимал ее так хорошо; он чувствовал, что душа его раскрывается, что он может сострадать, сделает для нее все, что в силах человеческих, кроме одного – в ту минуту, когда надо будет идти к Гене, он встанет и пойдет, как лунатик. Если бы он сидел в мужском лагере, а Геня рядом, в женском, он все равно пошел бы, под пулемет, и с той стороны, в свете прожекторов, двигалась бы Геня.

Одна только сила на свете была сильнее – вот этот мальчик с полными ножками, со светлой челкой, который утром, просыпаясь, первым делом спрашивал «Где папа?», который всегда давал ему половину яблока, только у него на руках засыпал во время болезни, с которым он каждый день сидел на горшке, подбодряя и утешая. Ради него надо было оставаться жить, быть здоровым, чтобы не бросить его одного на свете: надо было вытащить его из этой скорпионьей страны, где дети с такими вот ясными серыми глазами, правдоискатели, были первые кандидаты в лагеря, в сумасшедшие, рты себе зашивающие. Как-то он шел по улице вслед за женой и сыном, и поравнявшись с двумя бабами, судачившими у подъезда, услышал, как одна сказала другой: «Вон жидовка наша пошла, с жиденком своим» – буднично сказала, просто, имея в виду только назвать предмет, и поглядев в ее толстое лицо, он вдруг понял, что его малыш такой же очевидный жид для них, как если бы у него нос сросся с подбородком, или уши загнулись бы пейсами.

Да, надо было ехать, мотать, покуда не закрыли эту лазейку, и жена с неистовостью помешанной осаждала начальников, требуя разрешения, и одного генерала захватила в туалете. Сергей чувствовал, что по иронии судьбы именно их должны были вот-вот выплюнуть, хотя настоящих сионистов травили, как диких зверей, а в маленьких городах сажали. Начиналась весна, последняя в России. Он старался запомнить погоду, ветер, запахи, туманные деревья, завывания котов перед пронзительными их оргиями, холодные ночи, Большую Медведицу. Они с Геней больше не сопротивлялись судьбе; обреченно, выплакавшись, шли они навстречу року, держась за руки, чтобы не так страшно было, и не было больше смеха на их тайных свиданиях, и не было слез – какое-то новое, глубокое, безысходно-светлое чувство пронизывало их до дна, и они знали, что так останется навеки, что бы ни случилось с ними. Они прожили вместе большую жизнь – осень, зиму, весну; они оба изменились, несли отпечаток друг друга, и, хотя и не обещая, им выдали полную долю счастья – а больше никак, ни по каким нормам не полагалось.

Он заранее разработал программу, что они будут делать по получении разрешения; он уходил из дому, Геня бросала на десять дней работу – всего-то давали десять дней – и они жили у Вали, вели домашнее хозяйство, и десять ночей спали вместе. Он заранее договорился с Валей, что тот поможет жене с визой, справками, таможней – и они с Геней тоже должны были ездить, но вдвоем, а сын шел жить по знакомым, кто брал. Сергей даже занял денег специально на этот период, накупил консервов, картошки, два кило луку. Он хлопотал над этими последними днями, как курица над яйцами, и все-таки, когда они грянули, когда жена влетела, не дыша, и он увидел в ее остановившихся глазах – «разрешили!», он паникнул, побежал зачем-то к Гене на работу, и долго ждал у проходной, забыв, что можно позвонить. И вот что странно, они так много плакали осенью, в предвидении этого момента, а теперь слез не было, они умирали в полном сознании, уславливаясь, как будут писать друг другу, даже обсуждая Генины эксперименты – как будто жизнь после его отъезда должна была продолжаться, будто они и не знали, что конец близок. Ночами он старался запомнить, как Геня спит, совершенно измотанная беготней по его делам; сам он спал три, четыре часа в сутки, тяжелым, неосвежающим сном беды, и утром, под грохот будильника, первым движением протягивал руку – убедиться, что Геня рядом.

И он, наконец, настал, этот последний день, которого они так боялись. Была поездка на аэродром, в Шереметьево, был последний юный лесок, который они прошли от машины к таможне, была очередь на проверку багажа, и евреи перекорялись, кого будут обыскивать раньше. Сергей держал Геню за руку, и когда стали впускать жену с сыном – строго по визам, сличая фотографии – сделал попытку провести ее за своей спиной, и, конечно, неудачно, как все, что он когда-либо делал. Ее задержали, выставили обратно, и он даже не успел поцеловать ее. Вот так, оказывается, это должно было произойти – раз, и готово.

И как во сне, он прошел за перегородку, где еще раз проверили фотографии, и их начали шмонать, перерывать чемоданы, которые открывала суетящаяся жена, а он послушно закрывал, когда сказано было. В нем все время билась какая-то мысль, что надо подойти, сказать, чтоб впустили Геню, что нельзя же так – но кругом были люди в формах, к ним он не мог обратиться.

Они уже находились на другом конце зала, у выхода, когда вдруг, далеко, за перегородкой, он увидел бледное лицо, черные волосы, синий беретик – и не разбирая дороги, под крики таможенников, кинулся к ней, и, ничего не видя, успел три раза поцеловать то светлое пятно, что было ее лицом, каждый раз попадая в губы – пока его не оторвали и не вывели из помещения. И чувствуя себя так, будто у него вырвали внутренности, он пошел и сел в самолет, и они взлетели.

Через месяц, в палящий зной, он пересекал плоское, пыльное шоссе около Тель-Авива, собираясь ехать выяснять насчет работы. Пыльные низкорослые пальмы стояли на обочине, протянув как калеки свои лапы. Слева на него шел на большой скорости Мерседес, полный народа, и он подумал, что если не торопиться – тут же все и кончится, и настанет мрак и прохлада. Он почти остановился, и кто-то уже завизжал истерически – но в последнюю минуту он вздрогнул, под скрежет тормозов вспорхнул из-под колес, и, задыхаясь, прижался к костлявому телу пальмы, весь мокрый от пота.

  

 

Система Orphus