Писатель и журналист Л. Меламид родился в Москве в 1944 г. Окончил МГУ, в Израиле с 1974 г. В 1988-2001 гг. был главным редактором газеты «Спутник», был заместителем главного редактора газет «Время», «Вести» и «Миг». Позднее три года проработал в Санкт-Петербурге в качестве посланца Еврейского Агентства. Автор повестей и рассказов, книги «Русское подворье» (1997). А еще он – брат А. Меламида из ныне бывшего художественного тандема Комар-Меламид и ближайший друг М. Генделева. Живет с детьми и женой Мариной в богемном доме у иерусалимского рынка, где проходят легендарные пятничные посиделки.
Лев Меламид
НОСТАЛЬГИЧЕСКАЯ БАЛЛАДА,
Из Москвы шли открытки с одним и тем же текстом: «Сынок, дорогой! Как ты там? Господи! Чтоб ты был счастлив, а я с папкой скучаем. Сегодня у нас выпал снег. Наступила зима – третья по счету без тебя. Все здоровы, тебя очень любят и помнят. Пиши нам чаще, сынок, и всю правду о себе». Варьировалась только погода, то наступала весна, то осень, потом зима и так далее. Да и счет лет, прожитых без него, тоже менялся. А на обратной стороне открытки были виды Москвы, иногда, правда, попадались Суздаля, Владимира или Прибалтики, в зависимости от тех мест, куда ездили отдыхать его родители в очередной отпуск.
По субботам жизнь замирала в Иерусалиме: религиозные отгораживались полицейскими барьерами от соседних домов или кварталов, многолюдные обычно улицы Яффо и Бен-Иегуды пустовали, а двери и витрины магазинов задергивались железными решетками, нищие расходились по синагогам, и лишь пожилые солдаты Хаги о чем-то тихо переговаривались меж собой, прогуливаясь с уютным «Узи» на плече по затихшему городу.
«Отступись, сатана» – отдавалось с каждым шагом в голове. Кудрявые ангелочки подмигивали из окон, заигрывали, легко касаясь его лица своими крылами. Все кругом кишело ими – в тяжелом, мертвящем воздухе Иерусалима было невозможно дышать, лишь дьявольские видения курносеньких лиц носились с пылью и удушающим запахом цветущего миндаля.
Он задыхался, но шел, гнал от себя сатану, отмахивался от ангелочков, продирался сквозь их нежные, щекочащие кудряшки. В то время вокруг Москвы лежал снег. Он лежал тяжелым и уверенным грузом на каждой кочке, в каждом овраге, закупоривал кротовые норки и сусличьи. Сквозь него нельзя было пробраться, можно было лишь утопать в нем по горло, по грудь, замереть, словно ель, и ждать, пока снеговая шапка не покроет и тебя, не ляжет на волосы, как на ветку соседней елки. И тихо шелестеть вместе с деревом слова молитвы, белые и чистые, как подмосковный снег, спокойные и ласковые, как затихший заяц в кустах, красивые и гордые, как высокие сосны. Но два белоснежных ангела в овечьих полушубках и тут резвились, хватая с неба снежинки, перебрасываясь ими, словно крепкими снежками, и бесшумно хохоча от радости.
«Господи! – твердил он, поднимаясь по накаленной улице Штрауса, хватая ртом остатки воздуха, – куда меня несет нелегкая!»
Над городом нависло песчаное облако, будто розовая крыша из обливной глазури. Если выстрелить в него, то можно увидеть дырку, оставляемую пулей. И огромное здание Гистадрута тоже давило, наступало и двигалось за ним вот уже с четверть часа. Оно не кончалось, гигантские двери с решетками переходили одна в другую, и им не было конца. Сверху свисал серый балкон, готовый рухнуть и подмять под себя все живое. А оставалось еще два квартала – безмолвных и безлюдных квартала святого и мертвого города вверх по последней улице на его пути.
Он остановился и закурил. Затянулся и вдруг почувствовал – что-то обломилось в сердце. Его левая рука выронила пачку «Тайма». Он попробовал было нагнуться за ней, но еще раз кольнуло в груди. Он прислушался, а биения сердца не услышал. И увидел только, как ангелы подхватили и понесли его. «Воздух, поднимите выше, – молил он, – без воздуха я задохнусь сейчас». И вот уже ангелы подняли его до третьего этажа того дома, куда он шел всю субботу. Положили на подоконник и улетели. Дышать, действительно, стало легче, только сердце не билось, и левая рука безжизненно свисала вниз.
«Я пришел, – думал он, – она сейчас выйдет, нарядная и красивая, та, которую я люблю».
Москва смеялась в сумраке начинающегося вечера. Она дышала свободно и легко. Через часов шесть-семь – «Христос воскрес».
«Воистину воскрес!» – захлебнется от восторга Елоховка и церковь Воскресения. Дивно и сладко будет в Москве часов через шесть-семь.
А он лежал на подоконнике, терял сознание и приходил в себя, ни дуновения, ни ветерка не приносила погода. Он смутно видел ее, и впрямь красивую, высокую. Еврейка приближалась к нему, склоняла свое лицо и покрывала черными волосами.
Она плакала, а он смеялся, думая, что тянется к ней левой рукой. Она отталкивала его.
«Господи! Мне бы только поцеловать. Дьяволенок, сатана, Господи Боже, еще секунда,и я умру».
Она толкала и толкала его все дальше от себя.
«Ой! Я нечаянно!» – И Иерусалим проснулся вдруг от ее страшного голоса.
А из Москвы шла очередная открытка: «Сынок, пиши всю правду...»
***
Час езды в автобусе приучает к духоте. Свыкаешься с бессмысленной гонкой по узеньким улочкам, с тихим колокольчииком на остановках, привыкаешь вглядываться в круглые, обтянутые дерюгой девственные животы, и с каждой минутой все понятнее становится перешептывание соседей с заднего сидения.
«Эники-беники ели вареники». И отвечают: «По улице ходила большая крокодила». И размеренное, левантийское спокойствие нависает над Эдемом, застывая на уровне второго этажа и окутывая весь сад непроглядной пеленой удушья.
Лишь частые, пугающие своей беспечностью взрывы нарушают покой и заставляют невольно вздрогнуть такого как я пришельца.
***
Каждый день мой начинается с восходом солнца. Разбуженный упорным и просящим тявканьем, я выхожу во двор, где меня уже ждет толстозадый щенок, начинаю утренний моцион омовением в еще прохладном и ласкающем воздухе пустыни. Потом и я приветствую щенка, вынося большую и крепкую куриную кость, и наблюдаю за его веселой игрой.
«И какое чудо забросило этого пса в мой пустынный край, – думаю я, – какая злая судьба наплетена ему свыше». Но вот и щенком овладевает усталость, и он начинает сосредоточенно разгрызать кость. Покончив с ней, не оставив ни крошки, он подходит и кладет свою голову на мой тапок. Так и стою я в оцепенении до тех пор, пока утренняя прохлада не улетучивается и жара не вступает в свои права. Потом я иду к себе, а пес исчезает до следующего восхода.
***
Дорога, покрытая древним и потрескавшимся асфальтом, петляет в человеческий рост скалах, блестит извивающейся лентой, спускаясь и поднимаясь в горах, словно ищет в них выход к морю. И я вместе с ней ищу глазами этот заветный кусочек жизни, потом начинаю осторожно переступать через вади, валуны и расщелины и, наконец, распалясь под зноем библейской экзотики, несусь напрямик, будто сошедший с рельс поезд, занесенный на крутом повороте и терпящий крушение. Крушение – ибо, взобравшись на гору, я вижу перед собой новую цепь таких же гор, и лишь в просветах между ними матово голубеет что-то: может, и вода, а может быть, это и все равняющий горизонт.
Выбираться надо было немедля. Предупреждающие сводки по радио, пугающие обывателя слухи и самоуверенная ложь правителей сделали свое дело. Я в панике поддался общему настроению и влился в свистящую и поющую толпу. Она понесла меня, стиснув своей бессмысленной радостью, к темному и сужающемуся проулку, пронесла сквозь него, выбив сигарету изо рта, и, благодарение Бога, встала. Мы очутились на площади, огороженной щитами и надписями, как вдруг оглушающий вопль из микрофона пронесся над толпой; где-то заплакал ребенок, а я, придавленный страшным звуком, упал на колени.
«В очко мы выиграли, в сто десять выиграли, в пятьсот одно выиграли и в тысячу выиграем!!!..»
И в ухо мне зашептал кто-то: «Вон тот профессор, в черных штиблетах, изумительно играет на виоле, – на виолончели, не понял я, – ну да, на скрипке такой». «Это тот, который сейчас говорит» переспросил я. «Да, да, не мешай слушать, он очень умный».
А после профессора говорил бородач, обутый в сандалии на босу ногу. За ним выступила поэтесса из нашенских, микрофон прогенерировал тысячами герц о морали, чести и братстве, и церемония окончилась. Тогда снова толпу сняло с места, и в том же порядке меня привело до дома. А, засыпая, я со страстью и с еще неостывшим восторгом проклинал радио, обывателя и правителей.
***
«Не будете ли вы так любезны, – говорил я, разумеется, на иностранном языке, – одолжить мне до завтра десяточку».
Мой босс, пожилой мужчина, являющийся каждый день на службу в одном и том же костюме какого-то странного, бежевой мути, цвета, удивленно вскинул глаза. Все-таки обращаться к начальству с такой просьбой диковато. А дав десятку, потускнел, то ли почувствовал себя втянутым в подозрительное дело, то ли просто так, как бы огорчившись за себя. Но от того стало совсем тоскливо, и лишь опустошающая безнадежность с еще большей силой, словно саданув меня по внутренностям, окутала своей пронизывающей затхлостью. Так что расхотелось и выпивать и гулять по солнечному граду.
Вернувшись к себе в комнату, я долго сидел, подперев рукой голову, и смотрел в белое пятно напротив на стене, пока оно не исчезло, а голова со стуком не свалилась на стол.
И приснился сон.
Знакомая улица; скрипящий тормозами трамвай, спускающийся с самой крутой горки Москвы, и какой-то человек, похожий на меня, цепляется за подножку. А я стою в стороне и вроде порываюсь подбежать к нему и помочь, так как один вижу, что он вот-вот сорвется, но чувство непонятной стыдливости мешает мне, будто бы неприлично оказывать услугу, когда об этом не просят. Наконец, человек падает на землю, собирается толпа. Из окна дома, в котором я живу, высовывается мама и в ужасе кричит, но, завидев меня невредимым, начинает плакать. «Я так испугалась, думала это ты, – говорит она мне, когда я уже дома успокаиваю ее, – меня весь день мучило предчувствие, что сегодня что-то должно было случиться». А к обеду приходит папа с работы, и мы садимся разбирать марки. Вечером же я иду на улицу смотреть замытое пятно крови на мостовой.
И весь сон мучило меня сознание вины, что я не спас того человека, хотя мог. С тем и проснулся, с тем и вышел на улицу после окончания рабочего дня, а босс, увидев меня пошатывающегося, растрепанного, со следами сна на лице, неодобрительно покачал головой и, видимо, еще раз пожалел, что дал десятку.
***
Сижу, словно вор, и ворую «Голос Би-Би-Си». Словно вор, схоронившись от посторонних глаз, и по ночам слушаю то, что предназначено не для меня. А там программу музыки «Поп» накручивают. «Отчего тебе не спится?» – спрашивает жена. «Кровавые мальчики в глазах»,– отвечаю я. «Это Пушкин, – снова доносится ее голос из кухни, – как он там?»
«А что там может быть нового... Предсказывают, что в сентябре Пусинькер в Монголию поедет».
– Какие же они дураки?!
– Да ну их в задницу.
– Неужели они ничего не понимают! Ух, я бы их всех повесила.
– Ну и повесь.
– Ты пойдешь спать? – еще раз спрашивает жена.
– Пойду, только налей мне кофе, пожалуйста.
Громадная луна, словно повязанное платочком солнце, бросает стальные блики в окно, и я при выключенном свете продолжаю украдкой таскать из приемника русскую речь.
***
Пообвыкнув, можно приступать к чтению вывесок. Справа налево вдоль дороги тянутся надписи, но успеваешь схватить лишь по букве из каждого слова да запомнить фирменные знаки всех встречающихся магазинов. А потом в еженедельном конкурсе на лучшего знатока местной рекламы попытать счастья – но вот беда, эмблема фирмы знакома, а названия не знаешь, не успел прочесть.
И так вот живу, а:
Гуляя, он на деревах
Повсюду надписи встречает.
Он с изумленьем в сих словах
Знакомый смысл замечает;
Невольный страх его влечет...
и, подпортив пушкинский стих, брожу я подстреленным Орландо, ослепленный солнцем, по жарким пескам и райским садам, чтобы:
Стараясь разум усыпить,
Он сам с собою лицемерит,
Не верить хочет он, хоть верит,
Что вензеля в сей роще дикой
Когда-нибудь прочтет и он.
Но не умею я ни читать, ни писать, ни говорить и не е...ть на этом иностранном языке –
(Эйнени едея ликро биврит,
Эйнени едея лихтов биврит,
Эйнени едея ледабер биврит
Вэйнени едея лидфок биврит.)
И будут преследовать меня всю жизнь эти четыре «эйнени едея».
***
И вдруг все внезапно рушится, кажется, будто я провалился в бездну страшного сновидения со своей неоспоримой логикой быстрых кадров и невозможных перевоплощений; проснувшись же, ощущаешь себя во власти недавних воспоминаний и близких лиц. А из радиоприемника подступает комом к горлу знакомая мелодия солнечного Азнавура. И то, что спасало там: пройтись по улицам, лавируя в подвыпившей и пахнущей хлебосольством толпе, вглядываться и узнавать вчерашнюю лавочку, переставленную в соседний палисадник, и вслушиваться в журчание подтротуарного ручейка, несущего твою сигарету аж до самой Трубной, – здесь не поможет. Нет того обыденного чувства своего и прожитого, а есть лишь вольный свет древнего солнца, возбуждающий, но не успокаивающий, пробуждающий надежду, но только не спокойствие. И то, что бывало там: бессмысленная перепалка между мною и пьяным мужиком со сдвинутой набекрень ушанкой, – превращается здесь в столь же бессмысленный разговор с лихим усачом в щеголеватой кепке.
– Ты чего бороду не сбреешь? Не идет она тебе.
– Да так.
– Откуда будешь?
– Оттуда.
– Ну как? Ох, и му...ки же мы с тобой, я, знаешь, уже четыре дня хожу, на кнопку звонка нажимаю, а ответа никакого. Да им-то что, наплевать! Эх, что говорить... там кило колбасы сколько стоило? А тут! Там море под боком было,
и море какое – Серое! А здесь?
– Ну море-то, положим, здесь лучше будет.
– Да что ты знаешь! Ты бывал когда-нибудь на Сером море! Мне всего-то было полдня на поезде, и я хоть неделю загорать мог. А, да там я деньги имел, чтоб когда их считал.
– И корова своя была?
– И корова, и птица, и два поросенка держал на откорм, даже пудель по саду бегал. А баб! Ко мне по четвергам специально приезжали, понимаешь?..
– Ну и как?
– Жену к теще отправлял.
– Бабы и здесь есть.
– Тощие они, не по мне.
– А, иди ты к черту, – говорю я, отмахиваясь от него, как от наваждения.
– Давай, давай, пижон, только бороду сбрей, – кричит он мне вслед.
Но райская идиллия уже дала трещину. Будто вставленный деревянный клин, поливаемый водой, живет во мне полыхающее на солнце воспоминание, и откалываются иллюзия за иллюзией.
***
Но песня все поется и отдается той же мелодией в голове. Она шумит и тогда, когда я сплю, когда прислушиваюсь к чужим разговорам и когда включаю радио. Говорят, от этого свихнуться можно.
Слепнуть же я начал давно, еще при первом соприкосновении с местным солнцем. Кто-то сказал, что теперь уже ничем не поможешь, только разве освещенность опять менять.
(СКАЗКА)
На обочине дороги из Ашдода в Беер-Шеву за одну ночь вырос дом. Большой каменный дом и с оградой. Представить себе трудно! Вчера проносились экспрессы, и никто внимания не обращал на это место, такая же однообразная обочина, как и везде, а сегодня – шикарный дом, и даже остановку автобуса не позабыли сделать. Больше всех, конечно, удивлялись шофера – они-то каждый день по этому маршруту ездили.
Но вот, как ни странно, никакого своего мнения на этот счет не высказывали. И удивлялись-то в основном тому, для чего это остановку здесь делать надо было.
А через три дня строение исчезло, не стало и ограды – только врытый в землю столб остался, да жестяной прямоугольник с буквой А посередине на нем. И еще многие годы этот указатель автобусной остановки болтался и хлопал на ветру, будто винтовочный выстрел, пока не отвалился совсем. Все успели позабыть дом – да и помнить могли одни шофера, ибо они только и обратили тогда на него внимание, – позабыли, и когда это было, и где. Лишь приметен был торчащий столб на обочине. Но никто никогда не выходил тут, потому водители не притормаживали, а гнали свои машины мимо, не снижая скорости.
И вот на этом самом месте, спустя два-три года, солнечным осенним утром над головой водителя автобуса раздался звоночек и загорелась надпись «стой». Шофер резко затормозил и зло прокричал: «Ну скорее, кому еще здесь понадобилось сходить!»
– Я, я,– засуетился молодой человек с портфелем-чемоданом и быстро соскочил по ступенькам на шоссе. В ту же секунду поднялись клубы пыли и все скрылось за ними. Молодой человек оглянулся, ожесточенно почесал в затылке: «Э, дьявол! Да я не там вышел! Фу ты, черт, теперь жди следующего автобуса, когда он еще придет». Но делать было нечего, и молодой человек спустился с шоссе на обочину в поисках какого-нибудь плоского камня, чтобы устроиться на нем поудобнее и не ждать стоя. О тени же и думать не приходилось, потому как место было ровное и без единого деревца. Он походил по обочине, потом спустился еще ниже, где камней было больше, и выбрал, наконец, подходящий.
Внезапно его внимание привлек черный предмет, валяющийся невдалеке. Молодой человек долго ленился встать с пригретого им камешка, но все же любопытство пересилило, и он приподнялся и, встав на колени, дотянулся до рваного кошелька, отчего-то очень знакомого юноше. Вдруг он вспомнил, что кошелек точь-в-точь такой, какой был у него, и который он потерял на второй день по приезде в Израиль. Молодой человек поразился такому сходству и с интересом стал разглядывать черную потертую кожу, как заметил, что из одного карманчика торчит уголок пожелтевшей бумажки.
Он осторожно достал ее, разгладил и увидел совсем неожиданную вещь; на бумажке было написано русскими буквами:
«задумай желание, и оно будет исполнено».
«Вот тебе и раз, – подумал юноша. – Какое совпадение! И кошелек такой же, как у меня был, и хозяин его тоже из России». Он еще раз прочел – написано было в одну строчку ровными печатными буквами и, казалось, звало откликнуться.
«А что, почему бы и нет, вот задумаю сейчас желание, чтобы был у меня миллион – и сразу он объявится, скажем, под тем камнем... а потом начнется, сообщать в полицию, налоги и т.д., и от миллиона останется шиш... хлопот не оберешься. Нет, вправду, что бы загадать? Пусть будет город заложен, как в известном стихе. Нет, тогда равновесие израильской экономики от такого шока совсем разрушится. Не хватало ей еще одного города, когда и поселения-то с трудом содержатся. Да... Вот сейчас загадаю, чтобы жена ко мне вернулась! Приезжаю домой, а там она... ох, и крику будет...»
И вдруг, совершенно неожиданно для себя, молодой человек схватил листок и написал на нем, прямо под надписью: «хочу знать, чей это кошелек?»
Написал и откинулся на своем плоском сидении, упершись руками в землю. Взгляд его опять упал на кошелек, и решил он тогда тщательно проверить содержимое его карманчиков. Но каково же было удивление молодого человека, когда он обнаружил в одном из них сложенный вчетверо лист, на котором было написано следующее:
«Этот кошелек принадлежит тебе. А история такова. Если ты помнишь, то на второй день по приезде в Израиль ты подумал – о, это даже не подумал, а очень отчетливо представил себе каменное строение в пустынном месте, себя там, проносящиеся машины по шоссе рядом, кругом тобою возделанные поля... Помнишь? Это была твоя очень сильная мечта, такая сильная, что она и претворилась в реальном мире, на этом месте. Тогда же ты и потерял этот кошелек, который вместе с твоей фантазией тоже попал сюда. А через три дня ты уже позабыл – увлекся ссудами, холодильниками и увидел другой Израиль. Потому твой дом исчез так же внезапно, как и появился, и никто на то не обратил внимания. Ну, а кошелек остался тут догнивать».
Молодой человек несколько раз прочел все, потом аккуратно по тем же складкам сложил лист вчетверо, вложил его в тот же карманчик и забросил кошелек далеко в пустыню.
«Чушь какая-то! В Израиле от жары еще не то пригрезится», – пробормотал он в сердцах.
Всю жизнь прожить хмельным. И не просыпаться по утрам, а очухиваться и с удивлением замечать вокруг себя новые лица, чужие глаза и прекрасные тела. Хватать со стола недопитый с вечера стакан пива и ждать прихода мужества, чтобы всех прогнать... И еще чуть-чуть поддать, совсем немножко, чтобы было не холодно вставать с постели, подойти к книжной полке и там сквозь туман и белые шарики перед глазами увидеть синий том Блока... и чтобы играла пластинка сороковую симфонию Моцарта и только ее...
А если случайно взглянуть в окно – туда, где непонятной и совсем чуждой тебе чередой тянутся горы и пески, – то сразу бежать до холодильника, до нижней полки с бутылками. Пластмассовой с животным маслом, витой, литровой из-под кока-колы, узкогорлышной из-под гольдстара и заветной с экстра-файн. А лучше не смотреть в окно. За окном – горы и любовь, они ходят обнявшись и вызывают зависть у таких вечно хмельных, как мы. Лечь! Укрыться с головой...
А там: душа уйдет в пятки, когда десятая война обрушит дом мой и снизу вверх полоснет ножом; глаза завяжут и выведут в пустыню, с которой вся кровь видна – там с новой женой, топча душистый виноград, мы проиграем сцену из Суламифь и Соломона...
И в ядовито-желтой комнате закончится роман, к которому вела судьба столь запутанной дорогой: через несколько стран, по воздуху и по морю, из холода в жаркое пекло, от родных и друзей – к Тебе, милая...
Писать во хмелю, задыхаться в нем и больше никогда ничего не замечать вокруг.
***
«И душа его приближается к могиле и жизнь его к смерти» (Иов. 33, 22).
Вот и подходят дни мои к концу. Открыл я Библию наугад и выпало: «...душа его приближается к могиле... жизнь его к смерти" – из книги Иова.
А. Она пáрила ноги. «Для чего?» – спросил я. Она не сочла нужным ответить. В пластмассовом зеленом тазу, в прозрачной и тихой воде ее ноги становились еще стройнее. Она склонилась над тазом.
– Что ты делаешь? – опять спросил я. И опять не получил ответа. Она ухмыльнулась, и в руках блеснуло лезвие бритвы.
Вода в тазу краснела, темнела и становилась цвета свекольного сока. Ее лицо светлело и добрело. Я видел подъем ее ноги и блестящий красный лак на ногтях. Она срезала мозоли. А потом я выливал кровавую воду в унитаз.
Б. На моих поминках будет грустно. А соберись все мои бывшие друзья – было бы иначе. Каждый напился бы в одиночку и чувствовал бы меня, будто примостившегося где-нибудь в сторонке, наблюдающего за всеми и тоже, конечно, напившегося.
– А что, Левус, разве я не прав? – иногда обращался бы кто-нибудь ко мне.
– Прав, – злобно отвечал бы я, и все понимали бы, что меня лучше не трогать.
В. Поэт А. Любяр Лозино-Лозинский утверждал, что вешаться надо торжественно. Но в этих чертовых меблированных квартирах, сданных хозяевами с многочисленными оговорками и предупреждениями – что можно, а что нельзя делать, – рука не поднимается взять молоток и забить крепкий крюк в потолок. А хозяева, а материальный ущерб, а залог в 5000 лир, оставленный чеком у адвоката...
Но я придумал, не портя хозяйского имущества, отвинтить болт в притолоке, подсунуть шелковый шнурок и завинтить обратно до упора. Как в вилке от электроприбора провода подсоединяются к штекеру.
Г. Мне кажется, что это ласточки. Они, с узкими, оттянутыми к хвосту крыльями, одна за другой кружат у моего окна и ударяются о жалюзи. Я выглядываю наружу, ищу гнездо. Но птицы в бешенстве носятся в преддверии наступающего хамсина. Подступает духота, ласточки норовят спикировать мне на голову. Я тяну за шнур, и давно не пользованные жалюзи со скрипом лезут вниз. О! Ужас! Я слышу хруст костей и писк птенца – Господи, нашли, где устроить гнездо...
Д. Иерусалим – это жизнь без образа, без звука.
Город бесстрастный,
Где все, что случается,
Видимость жизни одной.
Иерусалим – это город, где душа черствеет. И не поэтому ли старые доиерусалимские друзья расходятся. А молодые, московские девочки, приезжая сюда, грубеют. Им более не притягательны добрые слова и ласка, а злобная усмешка и волосатая хватка развращают их души.
Город без страсти,
Сухой и пустынный,
Где даже от горя
Не плачут глаза.
Иерусалим – это окраина с видом на Иудейские горы. Первый год все восхитительно: и переходящий от одной вершины к другой горизонт, и белый известняк по холмам, заросшим колючками, и обломки древних каменоломен.
Во второй год кажется, что в трущобах старого гетто и под навесами рынка в Старом городе пахнет особенным, божественным нектаром. А в третий год– откуда ни глянь – пустыня, выжженный песок и ни одного камешка, который запомнился бы на всю жизнь.
Город бескрайний,
Спокойный и вечный –
Кем ты пробудишься
Под грозный и трубный глас?
Но только тогда, когда над городом собираются тучи, становится и страшно, и грустно, и трепетно. Каждое облако хочет задеть своим набухшим брюхом, сбить с ног и сплющить своей тяжестью. Оно проносится над головой со зловещим предзнаменованием в красном багрянце заходящего солнца. Оно своей ужасной пастью заглатывает соседнее облако и бурчит от наслаждения. Оно и пророк Илья, и рыкающий лев, и вся геенна огненная одновременно.
Город бесстрастный,
Где все, что случается,
Смерти подвластно одной.
***
«Я – римский мир периода упадка...»
И когда отнимается одна нога, а по другой страшной язвой расползается неведомая между людьми болезнь,– тогда пристало время начать писать эти записки: пожелания, откровения и печальные письма.
«Душе со скуки нестерпимо гадко».
И когда говорят, и среди – полюбившаяся тебе девушка – что скучно с тобой, тогда приходит пора готовить завещания.
«О, не хотеть, о, не уметь уйти!»
Но когда та же девушка говорит, что твой вид печален, – тогда уже наступает момент позаботиться о веревке с мылом.
Самое же страшное, когда тебя твой ребенок перестает называть папой, а кличет по имени – тогда «лишь стих смешной, уже... в огне».
Но Верлен назвал этот стих томлением, а я воспринял его согрешением. Ибо один страх: согрешить – останавливал меня и будил к жизни.
Вот она, последняя строфа верленовская:
Лишь стих смешной, уже в огне почти,
Лишь раб дрянной, уже почти без дела,
Лишь грусть без объяснения и предела.
***
Смешной и кощунственной смотрится моя жизнь.
Вот она повернулась ко мне лицом и состроила глазки, повела бровями и прошептала что-то нежное. А на следующую ночь поворотилась спиной и снисходительно позволила прижаться к себе. На завтрак она выделила мне салат из помидор и крутое яйцо, на обед сварила овощной суп и поджарила свиную отбивную, полдничать заставила клубничным пирогом с чаем, а на ужин уставшим и злым голосом позвала отведать рисовой запеканки в яйце и тесте. Потом подсела на диван, сложила руки на коленях, посмотрела немножко телевизор вместе со мной и огорошила неожиданным: «Вон!»
И осталась на столе раскрытой Библия: «Не предавайся греху и не будь безумен: зачем тебе умирать не в свое время?» (Еккл. 7, 17). А на другом конце стола позабытым валялся старый негатив – еще той, допредельной моей жизни, из которой я ушел тогда и ухожу теперь.
***
Самое главное – это суметь дожить до последней фразы.
И не приведи Бог помереть где-нибудь на середине ее, чтобы потом другие многоточиями приводили бы в порядок твою оборванную мысль. А как радостно смотреть на поставленную точку в конце, на одну-единственную точку – завершающую и неприступную, за которой есть лишь одно небытие неведомой нам бесконечности. Тогда и прощание с жизнью проходит торжественнее и величавее: чинно двинется толпа во след твоего гроба, а какой-нибудь благообразный старец скажет, что почил мудрец праведником, ибо Господь дал ему время на все его земное.
Но вот где она – эта фраза, которую можно было б назвать последней?!
А ты говори или пиши. Ставь точки, отмеряй ими жизнь и не умолкай – пусть язык не отсохнет и перо не притупится.
Пусть за словом следует слово, за предложением предложение, за рассказом рассказ. Когда же слова перепутаются, а фразы станут повторять одна другую, и рассказ превратится в нечленораздельный плач – тогда и скажи себе, что это конец.
Приставь пистолет к виску, накинь петлю на шею, положи яд под язык. И нажми на курок, выбей скамью из-под ног, заглотни пилюлю – вот это и поставится тебе последней точкой.
***
«Видно, мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических...» (из письма Пушкина к Д.)
И поскольку душа вечна и переселяется из тела в тело, то моя витала когда-нибудь бездомной вместе с бессмертными душами Орфея и Эвридики. Я помню, как Орфей обнимал меня и говорил: «Друг мой, это было невозможно, не обернуться, – мы прогуливались тополиными аллеями, со Стикса тянуло приятной прохладой, обычно бурный, на этот раз водный поток был тих и спокоен, – я знал, что это безумие! искать ее в темных переходах от царства мрачного Аида к свету. Но свет уже брезжил, я испугался, вдруг она отстала, ни дыхания ее, ни шепота не было позади... Я плакал потом и отчаивался, но теперь нам хорошо, мы вместе, и к чему нам плоть».
«Да, дорогой», – отвечала Эвридика.
Потом я пил с Моцартом, и он разъяснял мне значение своей сороковой симфонии. «Это было желание оторваться и, прости меня, дружище, за высокопарность, воспариться. Но после первой части я устал и стал думать лишь о смерти».
………………………………………………………………………………………
Ну и к черту! Пора, дорогие друзья, и мне приниматься за дело.
А из Москвы шла очередная открытка: «Сынок, пиши всю правду...»
В четверг, 21 ноября, в рамках Генделевских чтений Зеев Бар-Селла выступит с докладом «От фонаря: Литературный Ленинград (Зощенко, "Аристократка")». Доклад состоится в Доме русской книги «Исрадон» (ул. Агрипас 10, Иерусалим). Начало в 19:30. Убедительно просим не опаздывать.