Люди и тексты

Наталия Левина

ВЗРЫВ

 


LevinaДом друзей М. Генделева, художника Анатолия Басина (чьи картины украшали «мансарду» поэта), и его жены, журналистки и переводчицы Наталии Левиной (1951-2013) – от генделевского метрах в двухстах, на пешеходной улице Бен-Иегуда, в самом сердце иерусалимского «треугольника», образованного тремя центральными улицами – излюбленной мишени палестинских террористов. Жизнь в Иерусалиме годами шла под акком- панемент взрывов… Второй текст Наталии Левиной, «Синай» – о войне Судного Дня и не только о ней. 

 


  

Старые стенные часы моего деда перешли ко мне после смерти матери. Они стояли, неизменно показывая одно и то же время – три часа восемь минут. Мать утверждала, что остановились они в тот момент, когда дед мой умер, и мне – несколько напуганной всей этой мистикой – в голову не приходило их чинить или переводить стрелки. Так они у нас прожили на стене десять лет, пока я их не сняла, через год после этого взрыва, назавтра после церемонии памяти под нашим домом – церемонии, устроенной и прошедшей по всем правилам слезливой псевдотрагической стилистики. Там сидели и стояли важные люди, играли на лютнях, короче – поминали, так, как у нас умеют – а потом повесили мемориальную доску. За год до этого сюда тоже приходили чужие люди – чтобы зажечь поминальные свечи, но свечи не горели, был сильный ветер, они сразу гасли, и все это мне в конце концов стало казаться фарсом.

Сняла же я часы, потому что больше не могла смотреть на их время – в точности то же время, когда произошел взрыв. Итак, четвертого сентября 1997 года в три часа восемь минут я стояла на кухне, которая у нас часть гостиной, и старательно играла роль заботливой матери – выжимала для своих великовозрастных девиц свежий сок. В тот день все мы встали очень поздно, девочки мои вообще еще ходили в ночных рубашках, а Басин продолжал лежать в спальне, в своей излюбленной позе, и смотрел телевизор. Отжав очередное яблоко, я услышала взрыв. Балконная дверь напротив меня была открыта, и я инстинктивно кинулась ей навстречу. Но добежать не успела – раздался еще один взрыв, и я отлетела на середину комнаты, и вместе со мной летели стекла, куски оконных рам и много человеческого мяса. И тут взрыв раздался в третий раз. Я увидела, как Басин c трудом выбирается из-под одеяла, покрытого густым слоем взрывных отходов, увидела, как из своей комнаты с застывшими глазами выходит моя младшенькая – Данилка, и тогда я услышала дикий крик старшей – Анны. Обернувшись на этот раздирающий душу вопль я увидела, как в доме ведет стены, как одним боком падает кухонный шкаф, как трескается и скукоживается заклинившаяся в ванную дверь – дверь туда, где была Анька. Больше ее криков я не слышала – все превратилось в сплошной вой. И тогда я подумала, что нет у меня больше старшей девочки. Потолок над ванной упал, ведь повело стены, и он упал и это конец. И тогда я закричала. Я кричала, обхватив голову руками, диким криком, видя себя со стороны и какой-то частью сознания понимая, как это должно быть смешно – стоит посреди комнаты расхристанная баба и орет, обхватив голову руками, той же частью сознания понимая, что все это уже было, что я разыгрываю еврея из бергмановского Фанни и Александра, но я – расхристанная баба, и мне времени не остановить. У Данилки ушло несколько минут на то, чтобы вылезти на задний балкон через окно детской, выбить и там заклинившую в ванную дверь и вывести оттуда Анечку. Она, живая, целая и невредимая, вместе с Данькой появилась передо мной, попав в квартиру тем же путем – через окно детской. Мы все были живы, и на нас не было ни единой царапины. И все говорили – чудо.

Почему-то мы сразу стали убирать, кругом была разруха, пол покрывал стекольный ковер. Мы все время убирали, Басин очень ласково предлагал чего-нибудь попить, Данилка молчала, и лицо у нее было стеклянное, и глаза неживые, Анька периодически начинала плакать, я старалась командовать, но чувствовала, что с этим нам одним не справиться никогда. Телефон звонил бесконечно, я снимала трубку и, не выясняя – кто это, повторяла одну и ту же фразу: мы живы и я не могу сейчас разговаривать. Подробна и ласкова я была с Ирой Рейхваргер, чувствуя, что ей все это действительно необходимо знать. Она прозванивалась несколько раз, и в одном из разговоров я попросила ее обождать и положила трубку на стол. А потом начисто про это забыла. Кто-то вернул потом трубку на место, но Ирина за это время сообщила всему дружескому Тель-Авиву, что я лежу в обмороке, о чем назавтра мне рассказывала Ира Гробман, и мы с ней смеялись так, словно это невыносимая нелепость – Наташа в обмороке при том, что вокруг так много работы. Ира Рейхваргер умерла через несколько лет. Упала с лестницы и умерла. Я очень по ней тоскую и буду тосковать всю жизнь.

Позвонила РЭКА и попросила интервью как «жертву теракта». Я – дала, было неловко отказывать бывшим коллегам. Улица в нашей, теперь уже без окон без дверей, квартире отдавалась воем, сиренами, криками. Счастье, что не вырубило телефон и электричество, – подумала я и включила радио. Басин увидел это в телевизоре, но я смотреть не захотела. Итак, три террориста-самоубийцы взорвали себя на центральной улице Иерусалима. Погибли три девочки, и много раненых. Мы продолжали убирать как заведенные – обломки и стекла в ящик, мясо в целлофановые пакеты. Данька над каждым куском человечины шептала Кадиш. Я вышла на балкон (не зная еще, что выходить нельзя, что и он в трещинах) и поняла, что помощи ждать неоткуда. Мы были оцеплены. Ряды полицейских и сотрудников сил безопасности охраняли пострадавших, никого не пропуская в район нашего бедствия. На самом деле, не так уж и никого – ремонтников, подрядчиков, стекольщиков и разных мастеровых пропускали – парнаса превыше всего, а парнаса – это праздник, и на него стекались все, кто считал себя приглашенным. Журналистов, операторов и фотографов пропускали тоже. К нам же первым пробрался Генделев – тщательно одевшись и приняв соответствующее выражение лица он сказал полицейскому, что сам будет из тех, что повыше рангом. Я заплакала, и мы долго обнимались. Первым делом Миша использовал по назначению толстые книги по искусству – их он подложил под провисавший углом кухонный шкаф. Потом мы вытаскивали оттуда посуду, а потом опять убирали и казалось, что конца этому не будет никогда. Надорвав спину, Генделев ушел, и мы опять остались одни.

Год назад Миша Генделев умер. И не у кого на плече мне больше плакать. Разве что у Басина.

Появилась полиция, убедилась, что мы живы, нижнему соседу взломали дверь, но трупа не оказалось, его – соседа – удачно не было дома. Он умер через несколько лет. Сначала исчез, потом мы почувствовали странный запах на лестнице, и полиции опять пришлось взламывать дверь. Его нашли мертвым на унитазе. Сердечный приступ.

Я набрала мешочек с человечьим мясом и пошла вниз, чтобы отдать это оперативникам из Хевра Кадиша. Они время от времени заходили, подбирали самое крупное и оставляли на нас остальное. Данилка вдруг раскрыла руки и закричала: не смей! Никуда не ходи! Отойди, что с тобой? – ответила я и вышла на улицу. Идти по плотному слою стекла было трудно, и я, переступая с ноги на ногу, словно по углям, добралась до полицейского и отдала ему пакет. Потом повернулась и увидала, что у нашего подъезда лежит девичий труп. На ноге была черная туфелька, а другой ноги не было. Труп лежал, а на улице творилась вакханалия. Вместе с мертвой кровью наш иерусалимский камень истекал живым адреналином.

Мне опять показалось, что сил больше нет, бежать отсюда куда глаза глядят, тоскливо подумала я, понимая, что и это бред, что все вокруг и внутри бред, и надо терпеливо ждать, пока он исчезнет. Я только до сих пор не понимаю – почему трупы прикрыли только к вечеру, серебристой непроницаемой для глаза пленкой – неужели и это адреналин? Ах, как проворно ничего не делали полицейские, ах, с каким возбужденным почтением на нас смотрели зеваки, плотным строем стоявшие за кордоном и пальцами показывавшие на оторванные ноги, руки и головы…

Дом вдруг стал заполняться. Появились какие-то чужие люди, один был Яки – шамай (оценщик), а другой Михаэль – ремонтник. Оценщику я все время повторяла одну и ту же фразу – хочу, чтобы все стало как было, он кивал, записывал убытки и говорил: странная ты какая-то, вот унитаз треснутый, а ты твердишь, что так оно раньше было, смотри, стекло на картине (молодой Саша Окунь) сломано, а ты все свое – так оно раньше было. Ведь никто не узнает, и все всегда так делают… Но я хотела, чтобы все стало как было. Михаэль тараторил, пуская слюну во все стороны: аюни, голубка, сестра ты моя, да я все, ну все сделаю, вам ни о чем не надо будет заботиться. Был он толстый, расплывшийся и чувствовал себя как дома. Время от времени появлялись три тети в спецодежде, смотревшие на нас с осторожным пессимизмом. Это были социальные работницы. Они уговаривали нас «эвакуироваться» в гостиницу, но мы с Басиным отказывались и продолжали убирать. Телефон продолжал звонить. Мне стало казаться, что так оно всегда и было, и на самом деле жизнь никуда не качнулась – ни вправо, ни влево. Мы по-прежнему были одни. Когда тети в спецодежде пришли в первый раз я вдруг – неожиданно для самой себя – заголосила. Сил нет больше, причитала я, Левин, мой первый муж был ранен в войне Судного дня за день до прекращения огня, и вы даже не представляете, когда его накануне 5-ого октября не отпустили с базы куда он поехал чтобы вернуть оружие мы ведь только поженились и ему полагался отпуск мне никто и верить не хотел но ночью я дозвонилась до базы и девица мне сказала отстань война они на Голанах а он попал в Синай а те что на Голанах почти все были убиты а у него началась газовая гангрена но ногу спасли три операции, а второй-то второй муж Басин в 85-ом они мне по телефону объявили он тогда в милуим был что Басин труп и его ищут и я была вдова 40 минут а назавтра эти мудаки мне извинение прислали печенье на дешевой салфетке а я … Господи Боже Мой, я вдруг осеклась, истеричка ненормальная, подумала я, вот ведь дура, у тебя тоже сознание потоком адреналина изливается, просто Блондин обеего цвета, только не Марамзин, а маразм постыдный какой-то, ты им еще про свои отношения с матерью расскажи и про то, любит ли тебя Басин, и сколько ты намучилась с родами. Я замолчала, засуетилась и стала предлагать им воды. Они приходили и приходили, а я все продолжала предлагать им воды. Но они не пили. Они только шепнули мне на ухо: следи за младшенькой, она застывшая. Тети были правы, только следить и вообще что-либо делать оказалось бессмысленно.

Она еще один раз раскрыла руки и стала просить меня угомониться и не кричать на телеоператора, но я кричала так, что горло сводило – убирайся из подъезда, не имеете права входить в квартиру, где хозяина нет, квартиру не для вас взломали. Он железным голосом отвечал – ты не права. И Гилад Адин, явившись на место этого дикого праздника, искал и находил самые что ни на есть телегеничные точки для съемок самого себя и зевак с горящими глазами. Выглядел он так, словно до этого сорок минут провел в костюмерной и гримерной – Господи, Гилад Адин, нельзя таким лощеным являться на место теракта, когда кровь еще с мостовой не смыта и когда еще хочется закрыть голову руками и остановить время на трех часах и семи минутах.

После одиннадцати в дом стали стекаться свои люди. Пришел Резницкий и помог Басину снять со стены три куска человечины. И Резницкий уже умер. Тогда же пришли друзья девочек, они принесли покурить, и все немножко расслабились. Было смешно. Мы рассказывали истории типа «он висит и ботами качает» и нездорово хихикали. Я повсюду находила гвозди и отдавала их Басину – авось пригодится картину где-нибудь повесить. Он их покорно брал и складывал в шкатулку. Только на пятый день по его взгляду я поняла, как к нам попали эти гвозди, и мне опять стало страшно.

Аньке захотелось мороженого, Басину тоже, и девочки отправились за освежительным продуктом. Вернулись они нескоро, с тремя текущими порциями. Анька устало села на стул и сказала – они нас не пропускали назад, я ему, полицейскому этому, такого наговорила – обезъяна безмозглая, мудак, кретин волосатый, надо бы его разыскать и извиниться, но разве найдешь, они ведь все друг на друга похожи. Повторяла она все это несколько раз, монотонно и несмешно. Данилка молчала.

Потом мы пошли спать. Было очень холодно. Девочки спали вместе.

Проснулась я очень рано, часов в семь. Сделала себе кофе, взяла сигарету и вышла на балкон (потом туда выходить запретили и через четыре месяца, когда куски бетона стали валиться прохожим на голову, починили). Вышла я на балкон и обомлела. Кафе «Атара» (и его уже тоже нет) было выставлено столиками на мостовой. Это называется «жизнь продолжается» и заодно реклама. За столиками сидели чужие люди – надо же, не поленились встать в шесть утра, так отутюжиться, надеть костюмы «на выход» и приехать – сидели они с развернутыми газетами перед глазами. Газеты были красные от краски, изображавшей кровь. Тот же Гилад Адин в другом, не менее роскошном костюме и в другом, не менее модном галстуке «освещал» для вечернего МАБАТ`а ситуацию. Камера лезла людям с газетами прямо в морду, но они этого снисходительно не замечали – чего не сделаешь, чтобы потом увидеть себя на экране. Я стояла и все в деталях описывала Басину, который упорно лежал в своей излюбленной позе и смотрел телевизор. Я, наверно, перестояла, потому что потом Генделев мне сообщил: халат красный я бы у тебя прибрал, дашь, а? А морда у тебя была распухшая!…. Это был какой-то другой канал. Днем позвонил мой старый приятель Володя Воронель: Наташа, у вас все в порядке? Да, звонко сказала я, все нормально. «Да нет, ты не понимаешь, в Едиот Ахронот на второй странице твоя огромная фотография. Ты, кстати, там выглядишь замечательно». Басин купил газету. Отзывы со всех сторон были превосходны. Я поняла, что роли в теракте расписаны все, вплоть до манекенщиц. Приятели второго круга звонили и справлялись о нашем самоощущении. Некоторые не могли скрыть завистливых ноток – надо же, побывать в самом эпицентре и ни царапины. Нас тошнило. Саша Кантор прописал гомеопатию, тошнота прошла через три дня. Пока тошнило, я вспомнила эпизод из жизни – опять моей жизни – эпизод десятилетней давности. Близкая моя приятельница, приехала из Франции к нам в гости со всем своим многочисленным семейством. Интифада была уже в разгаре, и в Старый город я не ходила – из трусости – не хотела видеть ни как они нас ни как мы их. Оберегала свое гипертрофированное чувство справедливости. Но она упорствовала, и в конце концов мы отправились на экзотический для нее восточный базар. Пока приятельница моя торговалась, желая привезти кому-то местные побрякушки, базар вдруг опасливо зашелестел, лавки стали закрываться, и в воздухе разлилось беспокойство. Она ничего не почувствовала, хотя торговец уже готов был отдать ей все даром – лишь бы запереть двери. И тут мы увидели араба, он шел по ступенькам наверх, к нашим, с гримасой боли и дикого страха. Рукой он придерживал вываливавшиеся из живота внутренности. Прирезали коллаборациониста, поняла я и сказала глазевшей на него Катрин: пошли, хватит, насмотрелись. Она, широко раскрыв радостные глаза, ответила: «Вот здорово, будет что рассказать, и увидела и неопасно». Меня затошнило.

Нас еще тошнило, когда в доме начался ремонт. Михаэль чувствовал себя здесь как дома, рабочие-арабы (а кто же еще) замазывали по одной трещине в день и говорили про то, что всем нам нужно жить в мире, только вот лидеры – говно, и Арафат, и Нетанияху. Мы на слова не реагировали и только делали всем кофе и покупали фалафели. Ремонт не двигался. Это стало вторым кошмаром. Михаэль привел брата Коби – поджарого смуглого человека. Тот через неделю вставил окна и двери. Михаэль же продолжал у нас жить. Он приводил жену, ребенка, друзей. Мы изнемогали. Через месяц я велела ему больше к нам не являться. Он ужасно обиделся и лепетал, что мы ему как родные, а с родными так нельзя. Я кричала в ответ, что за это время он мог хотя бы стереть кровь с единственной уцелевшей оконной рамы и все это покрасить и, совсем отчаявшись, позвонила брату Коби, который смущенно сказал в телефон, что не сторож он брату своему Михаэлю, который про ремонт ничего не понимает и только портит ему, Коби, репутацию и поэтому он – Коби – все сделает сам. Через полтора месяца квартира стала жилой. Деньги за это уже были уплачены, и это увеличило наши долги на тридцать с лишним тысяч. Шамай-оценщик объяснил в самом начале, что чеки работягам надо выписать отсроченные на полтора месяца, а за это время мас рехуш их нам переведет на счет. Но мас рехуш вел себя, словно нас и положенных нам денег не существовало. Он, оказывается, уже давно страдая от финансовых притеснений, забастовал. Деньги мы получили в декабре, накануне рождества Христова.

Анька через десять дней после взрыва уехала погостить в Нью-Йорк и время от времени звонила мне, рыдая из-за ночных кошмаров. Ночные кошмары были и у меня, я кричала во сне, и Басин меня будил, не давая досмотреть сюжет. Ночных кошмаров не было только у Данилки.

Довольно долго Басин и Генделев утверждали, честно глядя мне в глаза, что никакой ноги в черной туфле не было, что туфля мне померещилась, как пингвин на ветке в парке Культуры и Отдыха имени Горького в Москве, где я сидела с мамой и ее подругой, переглядываясь с пингвином, и никто меня не убедит в том, что пингвинов на ветках там не бывает. Потом они меня пожалели и издеваться перестали. Потому что нога в черной туфельке была, а другой ноги не было. Пока они, перемигиваясь, хихикали, приехал Леша Пригожин. Он всегда появляется, когда у меня происходят несчастья – за вычетом тех двадцати лет, которые он все еще жил в Москве, а я уже там не жила, уехав в государство Израиль в семидесятом. Леша оказался очень кстати, разговаривал он ласково и тихо, мы сидели в маленькой комнате, и я на время про все забыла. Жизнь пунктирна. Но потом пришел друг Эзра. Он, громко смеясь, рассказывал: представляешь, у меня приятельница в Атаре работает, ее в шоке в больницу увезли, привели в чувство и отправили домой, а дома, – хохотал Эзра – дома подруга по квартире стала приводить ее в божеский вид и, причесывая, вытащила из волос палец. Палец оторванный, представляешь! Я смеялась в ответ нечистым смехом, а внутри пульсировало ощущение разлившегося по сознанию гноя.

Спектакль подходил к концу. Я все ждала, пока кто-нибудь объявит: «Всем спасибо, все свободны!», но жизнь и вышестоящее человечество полагались на нашу проницательность, зная, что мы все поймем сами. Через три месяца нам, уже забывшим про свои роли, наконец, покрасили обезображенную лестничную клетку. Главным в этом деле был подрядчик Игаль, а красили два араба. Работали они споро, с удовольствием и знанием дела. Я им варила турецкий кофе. А потом они вдруг позвонили и заплакали в трубку: геверет Наташа, у меня детей восемь, а у меня шестеро, а он нам не платит, все время назначает и не является, он мошенник, помоги, где наши пять шестьсот пополам! Я позвонила Игалю и жестко сказала: заплати людям, а не то… Назавтра он явился вместе с ними, лица их сияли – он такой хороший, честный, чудо что за человек. Игаль сказал – видишь, все ведь в порядке. Я опять почувствовала себя неадекватной дурой. На этом все закончилось, и я подумала – неужели теперь можно жить дальше как прежде? Первое «нет» я услышала, глядя на Данилку.

Теперь она уже совсем ультраортодоксальный человек. Это ее спасает от страха, это позволяет ей всему радоваться и быть счастливой, ибо все от Господа и на все воля Его. Это дисциплинирует ее восприятие невыносимой жизни. И мне не удается объяснить ей, что можно быть человеком верующим и богобоязненным без религиозной атрибутики. Думаю, что это задача невыполнимая. Нет выполнимых задач, – твержу я себе и пытаюсь не строить никаких планов. Пусть только им будет хорошо, – твержу я себе, видя как и Анна вслед за Данилкой с опозданием на полгода надевает чулки в тридцатиградусную жару. Пусть только им будет хорошо, – твержу я себе, видя как на книжных полках в детской всю литературу плотно прикрыли саронгами, привезенными пять лет назад из Индонезии, куда они поехали путешествовать, еще не зная, что за одну секунду обычная талантливая жизнь может превратиться в хаос. И я знаю, что ничего никогда не станет как было.

Только наша собака Кайя реагировала на последующую жизнь незамутненными сознанием рефлексами. Когда на улице раздавались звонкие крики полиции, считающей своим профессиональным долгом разминировать подозрительный и как правило безвредный объект, она как пуля неслась в кровать, ложилась вытянувшись по-человечьи, и по-моему пыталась с головой накрыться одеялом. Она умерла 10 лет спустя. Я умерла спустя 14 лет.

 

 


Заметки по еврейской истории (сетевое издание). 2011. № 8 (143). Август – (http://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer8/NLevina1.php).

 

Наталия Левина

СИНАЙ

 

 

В кабинете главного редактора – как всегда по утрам – шло обсуждение актуальных на сегодня тем для радиожурнала. Было жарко, сознание наше вело себя лениво, и левантийская эта ленность давала прорваться наружу только одному желанию – спать. Мы все хотели спать, глупо улыбались, пили черный кофе и курили. Время – как всегда в хамсин – куда-то провалилось вместе с актуальными на сегодня темами, на лицах наших светились бессмысленные улыбки, кто-то пытался рассказывать анекдоты, и всем было хорошо. Было это после войны, первой для меня здесь войны Судного дня. Террор стал частью жизни – как грипп. Хотя тогда еще мы помнили каждого убитого. Оружие раздавали направо и налево – всем мужикам, умевшим доказать, что умеют стрелять. Только добровольческим отрядам гражданской обороны из непригодных для военных действий патриотов давали не оружие, а мешки с жетонами для телефонов-автоматов. Тина Бродецкая таким вот мешком спасала себя в таком отряде от оскалившейся на нее стаи собак, спущенных хозевами погулять по улицам ночного прохладного Иерусалима.

Мужики которые пригодные были еще в армии и разошлись по домам после соглашений о размежевании сил. Мы тупо сидели в кабинете главного редактора и хихикали каждому анекдоту. Абраша Левин, не имея в виду ничего конкретного и дурного, вытащил из кармана пистолет и стал лениво им пощелкивать, наводя дуло на нас поочередно. Главный редактор, улыбаясь, равнодушно сказал – по правилам даже незаряженный на людей не наводят. Абраша сказал – хуйня эти ваши правила, ведь незаряженный же. И тут раздался выстрел, из пола выскочил кусок камня, оставив за собой дыру. Абраша застыл в недоумении, а мы, продолжая улыбаться, молча, друг за другом медленно и тупо вышли из кабинета. Навстречу нам неслись мальчики с автоматами, охранявшие радио при входе – в полной боевой готовности вступить в бой с проникшим наверх террористом.

Абраша вскоре уехал в Германию. Войну Судного дня он переживал все время, и от этого беспокойства не мог здесь жить. В первую для него войну на его глазах шестилетнего мальчика немцы расстреляли всю его семью. Это было в вильнюсском гетто. Народ его порицал за Германию, мне его было жалко. Я помню, как во время воздушной тревоги в субботу – войне было неделя сроку, и иорданский самолет по ошибке, а может и не по ошибке, пересек нашу воздушную границу и вторгся в пространство Небесного Иерусалима – мы продолжали сидеть на местах и работать, и как появились снизу мальчики с автоматами, требуя, чтобы мы спустились. Нас согнали тогда всех вместе в бараке посреди радийного двора, там находился музыкальный отдел, и мы хохотали – если уж попадет, то все вместе. Бомбоубежища на радио нет по сей день, и во время иракской войны нас уже никуда не сгоняли. Но тогда, в 73-ем, Абраша бежал по лестнице, путая ступеньки, кубарем, я боялась, что он оступится и сломает шею, и на лысине его блестели застывшие от ужаса лужицы пота. В Германии он спокойно прожил много лет, иногда приезжал сюда к детям и приходил в гости.

Судный день в 73-ем совпал с субботой. Я была в Тель-Авиве – новоиспеченная жена при муже в регулярных войсках. Мужчин стали забирать ночью, а днем, в 2 часа раздалась воздушная тревога – официальное начало войны – и заработало радио. Муж из регулярных войск не пришел в положенный отпуск в пятницу, это было странно и беспокойно, и я дозвонилась ночью на его базу. Какая-то девица мне ответила – не морочь мне голову, война, он уже на Голанах. Всем было ясно – война. Всем сообщили, что начинается война, об этом не знали только солдаты первой линии. Их застигли врасплох «кохот хаоев шпарцу эт гвулотэйну», как сказало заговорившее в Судный день в два часа дня радио. Голда всю ночь субботнюю просидела на телефоне с Киссинджером, доказывая ему и его Соединенным Штатам, что это не мы первые начинаем и что вообще-то говоря мы гибнем, и доказала, потому что первая линия погибла почти вся сразу. Отечество принесло жертву во имя спасения государства – так это, видимо, называется. После воздушной тревоги я автостопом добралась до Иерусалима. Ехала я на мобилизованном такси с мобилизованным шофером. Он ехал мобилизовывать офицеров. Меня он высадил последней, уже всех мобилизовав. И я, забившись в угол сиденья, видела глаза жен, для которых это была война не первая, и мне казалось, что все это кино какое-то, такого взаправду не бывает. Реализованная литература, – говорила я себе, глядя на них. Бред собачий. Войны не бывает.

Дней десять, наверное, мы толком ничего не знали. Сообщения были бессмысленными, расплывчатыми, ни за что не отвечавшими. Мы сидели на радио и слушали Голос Каира по-русски. Вещала на этом голосе какая-то тетя с московским аканьем и дворовыми интонациями. Прозвали мы ее «жена офицера». Она рассказывала про египетско-сирийские победы и наши поражения, мы смеялись и не верили – ведь они всегда врут. Мы продолжали работать и веселиться, странно хихикая и называя друг друга «жена солдата». Мы хохотали, рассказывая чапаевские анектоды, хохотали над оговорками в нашем эфире – «300 террористов (вместо волонтеров) приехали на помощь израильским киббуцам», катались по полу от хохота, когда Паша спросил у всегда невозмутимой Ципоры – «а ты бы дала роте египетских солдат во имя спасения отечества?», и она, делая маникюр, с девичьим любопытством ответила – «а сколько это – рота?». Я всю войну проходила в платье, которая мне дала Гита – ключи от дома были на фронте с тем тогдашним мужем в регулярных войсках. Платье было мини до неприличия, потом оно поменяло роль и стало кофтой, и я помню как покупала себе тряпки, примеряясь перед зеркалами. Мы были совсем новые в этой стране, и на фронте из наших было лишь несколько человек – мой муж, сын Фани Майзлер, муж Гиты и муж секретарши-израильтянки, которая иногда плакала – когда думала, что ее никто не видит. Восхитительное ощущение имперского превосходства и незыблемости исчезло тогда, когда главный редактор растерянно показал нам в телефонной книге имя, адрес и номер телефона подполковника, про которого жена офицера сообщила, что он и его солдаты взяты в плен доблестными египетскими воинами. И тогда начался обвал. Муж Гиты и муж секретарши иногда звонили, и я помню дрожащую руку Гиты на ее девятимесячном животе. А Гиора Майзлер и Миша Левин не звонили. И нам с ней стало страшно. Нас собрал начальник отдела и сказал, что похоронки разносили только в киббуцах – закрытых общинах, чтобы не вгонять в панику страну. Рассказывали, как Моше Даян собрал главных журналистов с обращением к народу про то – что отечество в опасности, а другими словами – пиздец, и как с одной из главных журналисток сделалась истерика и они собрали делегацию к Голде, чтобы она запретила Даяну так обращаться к народу и она запретила. Мы узнали, что американский воздушный мост – это не как в кино, а взаправду, потому что самолетов у нас не осталось на самом деле и танков тоже, а с кривыми чешскими винтовками в живых остаться невозможно.

Я помню, как меня вызвали на проходную – мама привезла открытку от Миши Левина, и я всхлипывала, но никак не могла окончательно осознать, что все это – взаправду, и я – не героиня мелодрамы на военную тему. Открытки приходили и потом, но все – мне, а Фане Майзлер – ни одной. Потом я ее долго избегала, потому что Гиора погиб, а Миша Левин был ранен и выжил. Труп Гиоры египтяне передали Израилю с еще 38-ю такими же – уже после договора о размежевании сил, и тогда только его похоронили, и стало ясно, что его нет в живых. До этого она металась по госпиталям, ей звонили какие-то подонки и анонимно рассказывали, что видели Гиору в больнице в Кирьят-Шмона или где-нибудь еще и она чуть не сошла с ума. Мы приехали к ней после похорон, когда она сидела шива и стояла у гладильной доски все время гладя гиорины вещи. Тогда про него уже все было известно. Что случилось это в тот самый первый, Судный день, что он был ранен, в танке, что другой солдат из танка выбрался и зная арабский по-арабски прокричал «пленный» с руками поднятыми вверх и был взят живым и сказал им про раненого Гиору в танке, думая, что они его вытащат, но они дали по танку наплечной ракетой и вытащили труп.

А Левин был ранен за день до прекращения огня. Я ехала на автобусе на работу, и было очень жарко, и очень хотелось спать. Жарко было всю войну. Это был нескончаемый хамсин. Ехала, не зная, что есть уже прекращение огня. Тупо увидела, как от меня шарахаются в отделе, как выходит из кабинета главный редактор и закрывает за мной, приглашенной во внутрь, дверь. Тупо услышала, что звонили из госпиталя и что он чуть-чуть самую малость ранен. Тупо заняла у кого-то пять лир на маршрутку. Приехала и увидела черного и благим матом орущего Левина. Орал он разговаривая, по привычке, от пушек, он служил в артиллерии. Я по инерции орала в ответ. У него же началась газовая гангрена, и было три операции, и ногу спасли. В госпитале – АСАФ ХАРОФЕ – было очень шумно. По всем палатам ходили певцы из-заграницы. Я запомнила сестер Бэрри. Лица их были плотно заштукатурены, и они пели очень громко и бодро.

Потом его выписали домой. Я уже окончательно поняла, что все это явь, и в пятницу поволокла его, а он прыгал на одной ноге, в бомбоубежище, решив что субботняя сирена – это воздушная тревога. Когда вторая нога стала ходячей, его взяли назад, еще на полгода, как пригодного.

До этой войны я, наверное, совсем не понимала, что живу в Израиле. То есть я здесь жила, училась, запоминала, что со мной происходит, но внутри всегда была в Москве и отказываться от этого не собиралась. Уезжала я из России потому, что не хотела жить под властью Советов, потому, что еврейство стучало в моем сердце как пепел Клааса и потому, что умерла Маргуша и ушел Леша. Маргуша – моя единственная самая любимая Маргуша – умирала тяжело и непонятно. Был июнь 69-ого. Я сдавала сессию. Она тоже. Мы не виделись недели две. Жила Маргуша с матерью и сестрами, все они были музыканты, семья была нищая и совершенно безумная. Двоюродная сестра маргушиной матушки балерина Гельцер завещала накопленные миллионы церкви – а им ни гроша, сестры от этого посмеивались, а мать маргушина потрясала кулаками. И вот в этом июне 69-го, когда я сдавала сессию, позвонила маргушина сестра и сказала, что Маргуша умирает от перитонита, который случился из-за аппендицита и так получилось, что с этим перитонитом Маргуша неделю пролежала дома. Я поехала с ними в больницу. Я совсем ничего не понимала и от этого застыла. В больнице сестра ее зашла в палату, где Маргуша лежала и умирала, и сказала, что «Наташа здесь». Но Маргуша только кивнула. А я увидела ее в прозрачный глазок в двери. И я точно знаю, что я тогда обиделась. Она же умирала, и я так ее любила и так страдала от ее предстоящей смерти, почему же она не подняла живые еще руки, ведь тело у нее было еще живое выше диафрагмы, почему не закричала «Наташенька-любимая-единственная» и не дала мне прикоснуться к себе, поцеловать себя в живое лицо, не дала мне сказать ей как я очень ее люблю. А потом, через день или два, поговорив по телефону, в комнату зашла мама, я пыталась готовиться к экзамену, она несколько минут походила молча, а потом заплакала и сказала: ты никогда мне не простишь, если я это скрою, Маргуша умерла. Я продолжала застывать ничего не понимая. Экзамен назавтра я сдала, и Леша проводил меня домой, вероятно из-за того, что я сказала ему про маргушину смерть.

Отпевали ее в консерватории, я стояла с семьей как самая близкая подруга. Оркестр из сокурстников играл печальную музыку, к гробу стояла очередь, и другая ее не самая близкая подруга бросилась на труп и целовала заливая слезами ее мертвое лицо. Я стояла, уже успев холодно прикоснуться губами к застывшему от смерти маргушиному лбу, и чувствовала, что на мне все лишнее – и руки, и ноги и что лицо на мне не мое и казалось мне все время, что на платье сзади разошелся шов, и я сзади полуголая и все это видят. Через несколько часов у нее дома вместе с семьей ее смерть отмечало множество народу. Кто-то рыдал, кто-то плакал, кто-то всхлипывал, кто-то шумно что-то вспоминал. Я тихо и молча сидела на диване, а потом решила, что обязана поплакать. Отвернув лицо, я попыталась скривить его в гримасе плача, но глаза остались совсем сухими. И лицо было высушено. Меня кто-то засек. Этот кто-то долго и осмысленно на меня смотрел, я же боялась встать, потому что опять стало казаться, что сзади на платье разошелся шов и все меня увидят полуголую. Я больше ничего не помню. Кроме того, что следующий экзамен я завалила и когда вышла за дверь с двойкой, кофта на мне оказалась расстегнутой на груди и мне стало дурно. Потом я просто легла и ничего больше не хотела. Только лежать с высушеной головой. И чтобы меня никто не трогал. Через неделю пришел Леша. Ему позвонила мама. Он сидел возле меня с утра до поздней ночи, засовывал мне ложкой еду в рот, обнимал и целовал. И опять полюбил. И стал выводить гулять. И сказал: пойдем, давай я тебя познакомлю со своим семейством. Я отказалась. Он водил меня за руку на экзамены и я их сдавала. А потом нас послали – вместо картошки – на завод. Меня там сделали фрезеровщицей, и руки мои превратились в опухшие болванки. После вечерней смены мы ехали домой. В метро было пусто и тускло. Я встала и пошла к двери, а Леша продолжал сидеть. За полгода до этого, и тогда это было не в метро, а в Пушкинском музее, куда мы ходили почти каждый день после института, он мне сказал возле пуантилистов: Наташа ты очень хорошая девочка но нам надо расстаться. Я ему сказала: да-да, пока. И пошла домой. Была зима. Слезы замерзали у меня на щеках и я ничего не понимала. Мы виделись каждый день в институте, иногда он садился рядом, иногда говорил: Господи, какие у тебя красивые руки. Я на все молчала, и выла только дома. В тот день, зимой, уже по дороге в Пушкинский я почуяла неладное. Мы всегда ходили держась за руки, и я не надела варежку на правую руку, но рука осталась висеть, потому что Леша ее не подобрал, она висела и мерзла, но и я ее не подбирала, потому что надеялась, что самого страшного все-таки не случится. Надеялась я напрасно, потому что пуантилисты дали Леше силы со мной проститься. В вагоне метро пуантилистов не было, и сил у Леши на слова тоже не было. Я стояла у двери, руки мои повисли вне меня, я согнулась и сгорбилась, глядя заслонившими все мое лицо глазами на дрожащее вагонное стекло и мне опять стало казаться что шов сзади на платье разошелся и он видит меня полуголой.

Через несколько дней я сказала маме: если мы этого не сделаем сейчас, если сейчас не подадим документы, то будем жалеть об этом всю жизнь. От Маргуши у меня осталось Нетерпение Сердца, ее фотография в профиль, она там улыбается и танцует с каким-то мальчиком, и письма от нашей летней переписки – она была на Черном море, я – на Балтийском. Я по ней очень тоскую, и иногда мою посуду непролитыми тогда, на ее похоронах, слезами. Леша уже двадцать лет живет в двух часах езды от Иерусалима, мы иногда разговариваем по телефону, недавно он сообщил мне, «завел семью», раньше он раз в год приезжал на меня поглядеть – разве что происходило какое-нибедь несчастье типа теракта и тогда он приезжал чаще. По Леше я поэтому тоскую редко и совсем не как по Маргуше.

Бабка моя, воспитанная в хороших еврейских традициях, всегда хотела «в Палестину», и даже уговаривала деда-большевика в эту Палестину бежать, когда они были в Персии – дед работал там в советском представительстве. Большевиком дед мой стал, побывав прежде актером. Человек он был замечательный, шалый, беспредельный почти, и бабушке это было очень мучительно. Она ничего никогда ему, наверное, не прощала – ни измен, ни водки, ни арестов, ни сообщений, что она – вдова расстрелянного врага народа. Вообще, дома все всегда были готовы сесть. У бабушки был заготовлен узелок на случай – если опять придется бежать. Я помню ее всегда уставшей и раздраженной, а его – он был веселым и талантливым и жизнь свою разыгрывал как спектакль. Он был в семье единственный большевик – наверняка из чувства противоречия. Отец его, мой прадед, а дед его не любил и когда вспоминал, то почему-то страдал, был анархист, все прадедовы братья были белыми и их расстреляли очень быстро. Я помню непонятно как сохранившуюся тетю Симу – дедову тетку. Она была эсеркой, и когда семейство собиралось на общие воспоминания, дед всегда громко и внятно рассказывал, как она, молодая и красивая стояла в 1905 году на бочке и уговаривала рабочих самосознаться и у нее порвалась юбка. Тетя Сима была хороша собой и в старости. Дедов рассказ она воспринимала зардевшись и чему-то радуясь. Она умерла в 65-ом.

Мне иногда так хочется про всех про них, о которых я слышала в семейных рассказах, легендах и мифах, рассказать все что помню, но стоит начать расписывать как я устаю и понимаю, что ноша мне не по силам. Я знаю, что все равно что-нибудь перевру как перевирали мне, и тогда понимаю, что все это делается ради того, чтобы саму себя умилить складно прижатыми друг к другу словами и вроде бы – на чужой слух – отсутствием фальши в как бы то ни было но лживом откровении. Одно я точно и наверняка знаю – что я их любила.

Чего только не случалось в нашем семействе и до меня и при мне. Оказывалось, что возможно все. Выбор постоянен и бесконечен, а выхода нет. Может быть, всё совсем наоборот – выходов много до бесконечности, а выбора нет. Понимание исчезает и растворяется в хаосе так часто, что восприятие жизни становится невыносимым пунктиром. Времени же остается все меньше и меньше, и делается совсем страшно от того, что восстановить я уже ничего не успеваю.

Я, впрочем, по-настоящему хочу только одного – все-все-все сделать что можно, только бы всем этим не мучались мои дети девочки.

Господи-Боже-Мой я так все время всего боюсь, наверное, мне кажется иногда, что схожу или уже сошла с ума. Мне страшно, что и дальше буду вот так жить – не чувствуя в себе радости, без счастья, мне страшно, что Господи-Боже-Мой махнул на меня рукой, что и у Него, так же как и у меня нет выбора или выхода для меня – ведь все идет по Его плану, великой программе бытия или нет. И никто не может ничего изменить. Мне страшно, что выход обязана найти я сама и только я и только тогда Он меня поведет и страх кончится. Мне страшно, что я сама и одна ни на что не способна, мне страшно, что мне самой и одной ничего не по силам. Господи-Боже-Мой, прости меня за то, что сердце мое опустело и что так и не могу я – как ни стараюсь – принять этот мир таким каков он есть и живу с опрокинутым лицом. Принять-полюбить-простить-оправдать-отпустить. Господи-Боже-Мой, дай мне ощутить Тебя в моем сердце, Господи-Боже-Мой, не дай мне чувства, что Ты сокрыл от меня свое лицо. Мне страшно, что я одна должна преодолеть этот путь до Тебя и что у меня это не получится Я уже наизусть знаю, что это только мой выбор – этот путь. Страдание или вера. У меня уже нет сил и мне страшно, что я уже ничего не могу. Мне страшно, что я все время грешу, мне страшно своего лукавства. Мне страшно все это писать, ведь мысль изреченная есть ложь. Мне страшно лжи. И правды тоже. Все едино, в одном комке грязи и света. Мне страшно жить с мертвыми и жить с живыми. Мне страшно бессонных ночей. ГОСПОДИ-БОЖЕ-МОЙ ПОМОГИ МНЕ РЕШИТЬ ДЛЯ СЕБЯ ЗАДАЧИ КОТОРЫЕ НИКТО ЗА МЕНЯ НЕ РЕШИТ. Мне страшно жить. Мне наверное только не страшно умереть.

И это ложь, потому что нельзя и страшно умирать с нерешенными задачами. ПОМОГИ МНЕ. Я потеряла саму себя, я делала неправильный выбор, иначе бы Ты не учил бы меня так. ПОМОГИ МНЕ ПОНЯТЬ ЧЕМУ ТЫ ХОЧЕШЬ МЕНЯ НАУЧИТЬ. Я не могу одна с этим справиться. Мне без ТЕБЯ это понять не по силам.

 

Иерусалим, 1996 г.

 

 


 

Также по теме:

 

 

Система Orphus