К разговору о судьбах русско-еврейско-израильской поэзии
Все мы принадлежим кругу, а вернее, кругам: семейному, дружескому, профессиональному и прочим: кто кругу любителей хорового пения, кто – кругу любителей хризантем или ролевых игр. Но нигде эти круги не очерчены так резко и не сталкивают принадлежащих им людей так близко, как в эмиграции, даже если называть ее репатриацией.
Не то чтобы в этом случае круги наши были заведомо сужены, а потому тесны и чреваты трением бока о бок, вызывающего естественное раздражение, – нет. Просто круги эти замкнуты и с трудом размыкаются изнутри и снаружи. Воздух окружающей среды в них поступает с трудом, а собирающийся внутри пар не имеет выхода наружу. Поэтому местонахождение внутри круга порой даже физически болезненно, а духовно и вовсе с трудом возможно. Но и выйти из круга нельзя, поскольку за его пределами для тебя ничего нет.
Возьмем, скажем, круги поэтов, пишущих в Израиле на иврите и на русском. «Русский круг», пожалуй, не менее широк, чем круг поэтов, пишущих на иврите. В настоящее время «русский круг» даже размашистее, особенно когда в него включают не только пишущих, но и с вниманием и пониманием читающих поэзию (а поэтического круга без профессионального читателя нет и быть не может). Не один ивритский поэт высказывал при мне тоскливую зависть к широте читательского круга «русских» и жаловался на «закат поэзии вообще и израильской поэзии в частности».
В современном мире, несомненно, имеет место кризис поэтического жанра. В топком слое совсем еще юной израильской культуры этот кризис ощущается, пожалуй, резче, чем в богатых и укорененных культурах мира. И все же круг поэтов, пишущих по-русски в Израиле, безысходнее круга пишущих на иврите, поскольку он обращен в себя, замкнут на себе и выхода в окружающую среду не имеет.
Особо остро это ощущается поэтами, определяющими себя как израильские поэты, пишущие по-русски. Этот поэтический круг, в семидесятые годы включавший в себя большую часть поэтов, становится ото дня ко дню все уже и все чаще определяется его обитателями как безвоздушное пространство.
Попробую пояснить. Поэт, пишущий на иврите, делает угодное нации и государству дело: он развивает национальный язык, представительствует от имени нации в виртуальном кругу мировой поэзии, создает национальный культурный миф, обслуживает ту или иную национальную, общественную или культурную идею. При этом ему вовсе не обязательно постоянно ощущать бремя всех этих задач на собственных хрупких плечах. Он просто живет, ест, пьет, занимается разными делами и производит из этого сора стихи в соответствии с законами стихосложения или им вопреки. Его существование естественно, как существование обыкновенного израильского мирта, называемого на иврите «хадас». Мирт обыкновенный должен тут быть, поскольку он часть израильской флоры и израильского фольклора. Без него израильский мир будет ущербен, лишен целости, обеднен. Точно так этот мир пострадает и от исчезновения поэта обыкновенного (часто встречающегося, не сумевшего стать культурным феноменом). Поэтому, если кому приходит в голову слагать стихи на иврите, существование его и определенная степень внимания к нему в какой-то мере обеспечены вне зависимости от качества производимого поэтом продукта. Израильские структуры, занятые производством и распределением культуры, для него открыты. О нем поговорят, с ним соотнесутся, его напечатают, хоть где-нибудь да раскритикуют, хоть куда-то да пригласят почитать произведения, а там, глядишь, предложат возглавить кружок любителей поэзии в нескольких школах и «матнасах». Это – часть нормальной жизни ивритского поэтического цеха, ее питательная среда. Когда такой среды нет, нет и надежды на появление поэта особого, яркого, питающегося соками обыденной поэтической среды, но выделяющегося на ее фоне и отделяющего в ней особое от обыденного.
Но если речь идет о поэте особом, то приравнивать его надо уже не к мирту, а к черному ирису, растущему только в нескольких местах страны, а потому сугубо охраняемому. Ради спасения черного ириса не пожалеют денег на шоссейную загогулину, которая обойдет священную полянку с ирисом, чтобы этот природный феномен не пострадал. Ради благополучия национального поэта, пишущего на иврите, тоже постараются. Возможно, не так, как ради черного ириса, но в соразмеримой пропорции. И напечатают, и критиковать будут с пристрастием, и приглашать будут на всякие важные культурные мероприятия, и по телевизору показывать, и в заграничные поездки отправлять, а там, гляди, и культурным атташе назначат. Дадут рабочую премию, на которую можно год жить, не припеваючи, но с достоинством. Подыщут синекуру. Назначат читать курс в учебном заведении, а то и в двух, а порой и в пяти.
Сделают выход нового сборника небольшим культурным празднеством – человек на триста, не больше, но в десяти, пятнадцати престижных клубах, с речами, цветами, статьями в газетах и коротеньким сюжетом в нескольких телепрограммах. Раз в сколько-то лет дадут престижную премию. Раз в сколько-то месяцев пригласят к министру культуры. Раз в сколько-то недель вызовут на заседание комиссии по культурным делам. А если уж он захочет ради заработка проехаться с выступлениями по городам и весям страны – кто ему откажет?
Все это – мелкая монета по сравнению с существованием именитого поэта где-нибудь в более чувствительном к делам культуры государстве. Израильские поэты не зря жалуются на невнимание властей к делам культуры. Но, по сравнению с поэтами «русского» круга, жизнь у поэтов, пишущих на иврите, – райская или, лучше сказать, естественная. Они востребованы, и им воздается в меру интереса общества к их труду и существованию. А пишущих по-русски израильский культурный истеблишмент в упор не видит. Как-то в ответ на мои жалобы о невозможном существовании израильтян неивритской культуры мне привели в пример тяготы покойного израильского поэта Авидана. Талантливый поэт сошел в могилу, унося на себе долгов на несколько сот тысяч шекелей. Я ответила, что Михаил Генделев удовлетворился бы одной мыслью о том, что может наделать столько долгов, поскольку ни один банк не разрешает ему брать в долг ни копейки. Мне не поверили.
Способ существования русского, в кавычках и без, круга поэтов в Израиле мне бы хотелось обсудить посредством фигуры Михаила Генделева. Делаю я это не только потому, что обстоятельства его жизни и творчества в силу тех или иных причин известны мне лучше, нежели обстоятельства других поэтов, но потому, что Генделев принадлежит Израилю, как мирт и как черный ирис, как Хаим Гури и Иегуда Амихай, и ничуть не меньше. Ибо Михаил Генделев, пишущий по-русски, является в первую очередь израильским поэтом, и выбор этот – оставаться русским поэтом в изгнании или стать израильским поэтом, пишущим по-русски, был сделан им вполне сознательно.
Генделев произвел на свет, по моему подсчету, девять сборников стихов, по качеству не уступающих лучшей израильской поэзии. Его поэтическое переживание – израильское. Его образная система в большой степени основана на израильском пейзаже, израильских реалиях, истории Израиля и еврейской истории и культуре, которые он изучал внимательно, подробно, а в иные периоды – истово. Его жизненные и культурные интересы, во всяком случае на протяжении двух десятилетий, были тесно связаны только с Израилем, и ни с чем другим. И если за двадцать пять лет активной и трудоемкой культурной деятельности Генделев не стал для Израиля культурным феноменом, равным по значению если не черному ирису, то хотя бы ведущим израильским поэтам, то это проблема не Генделева, а Израиля.
Предположительно, Миша Генделев прервал бы меня в этом месте и заявил, что проблема все-таки его, Генделева, поскольку это он потратил свою поэтическую жизнь на нечто никому не нужное в этом государстве. Именно в этом духе я трактую отказ Генделева оставить Патриаршие пруды в Москве и явиться на презентацию первой (за два десятилетия!) книги переводов на иврит, вышедшей в свет в количестве 700 экземпляров где-то год назад. Правда, формулировка Генделева тогда звучала поэтически многозначно: «Не нужны мне штаны, когда задницы уже нет!» – и давала повод для разночтений. Но я останусь при своей точке зрения, поскольку основной проблемой для поэта является не его востребованность, а характер поэтических достижений. Генделев состоялся как поэт, этой проблемы у него нет. Есть проблема у Израиля, который не знает, что делать с поэзией Генделева, а потому делает вид, что нет ни этой поэзии, ни этой проблемы.
Судьба сборника переводов, кстати, занятна. Он разошелся в короткий срок. Критики не было. Некий молодой израильский поэт охарактеризовал мне ситуацию так: «Книга Генделева вывела меня из себя. Если это – израильская поэзия, я должен пересмотреть для себя в поэзии очень многое». Что подтверждает мою точку зрения: Генделев – израильская проблема, и при этом серьезная. Но прежде чем приступить к ее обсуждению, я хочу предаться воспоминаниям. Михаил Генделев вошел в мою жизнь через окно. Было это в начале восьмидесятых. Союз писателей, пишущих по-русски, надыбал денег на двухдневный семинар. Такое пусть и редко, но случалось. Отвержение израильским культурным истеблишментом неивритоязычного творческого братства не было полным и безоговорочным. Рафаил Нудельман, тогда бессменный и почитаемый редактор журнала «22», слышал от рава Штейнзальца такую интерпретацию состояния русскоязычности: мол, «русских» очень ждал интеллектуальный Израиль, надеясь получить от них обновленную версию сионизма.
Но власть устроила для них детский манежик, набросала туда пестрых игрушек в виде журналов, газет и изданий на русском языке, позволяя «детишкам» резвиться в атмосфере демократических свобод и думать, будто у них есть хоть минимальное влияние на происходящее в стране. На деле же «русские» оказались благополучно упакованными в свой манежик и не мешают делать власти то, что она хочет.
В этом язвительном и горьком описании «русской» жизни до алии девяностых есть своя правда, но она частична. Интеллектуальный Израиль мог получить от «русских» то, что хотел, если бы хотел этого всерьез. А о том, что он никогда этого всерьез не хотел, говорит опыт алии девяностых. Но вернемся к нашему семинару.
Мне довелось читать в смелых расследованиях пласта алии семидесятых, предпринятых журналистами, приехавшими в девяностых, что культурной жизни на русском языке до алии девяностых тут фактически не было. Должна их разочаровать. Она была. Очень интенсивная, интеллектуально дразнящая, наполненная нешуточными событиями и населенная яркими персонажами. К сожалению, жизнь эта оказалась не описанной, даже не зафиксированной в ее основных проявлениях.
А «русская» творческая тусовка бурлила и в ранний период своего существования действительно старалась быть русской только в кавычках. Возникла идея русско-еврейско-израильской субкультуры, учитывающей как еврейское влияние на русскую культуру, так и влияние русской культуры на еврейские умы и являющейся русско-еврейской по форме и израильской по содержанию. Эта идея с трудом формулировалась в горячих, а порой и горячечных спорах, вызревала в творчестве в самых разных областях: в литературе, поэзии, живописи, попытках создания самостоятельных течений в театре и кино. Она пыталась проникнуть в академическую сферу, привлекла к себе нескольких крупных израильских людей культуры и разбилась о тогда активное идеологическое сопротивление культурного истеблишмента. Михаил Генделев – порождение этой идеи, ее воплощение в поэтической сфере и, если хотите, ее жертва, но совершенно добровольная. Я считаю, что идея была похоронена слишком рано, что время для ее нового подъема наступило как раз сейчас, но об этом ниже.
Итак, двухдневная тусовка пишущих по-русски в пустующей зимой гостинице, расположенной на природе. Здание не протоплено, но холод не помеха. Немного раздражают серые и сырые простыни на узких кроватях с продавленными тюфяками. В комнате трое – эссеист и критик Наталья Рубинштейн (ныне в Лондоне), некая пожилая дама, познавшая Фрейда лично (это когда же было?!) и я. Проходила я тогда по разряду прозы и должна была читать рассказ. И вот надо готовиться к неприятной процедуре прилюдного действа, но вдруг в окне второго этажа появляется фигура в черном берете и подтяжках на голую майку (это в такой-то холод!), протягивает карманную фляжку и говорит: «Выпьем, коллега, за знакомство! Я – Генделев».
Можно было ответить: «Наслыша-ны-с». Генделева вокруг было много. Он скандалил, ругал всех и вся, но и поражал неожиданным суждением и неожиданной строкой. Однако что имеется в виду под словом «коллега»?
Имелось в виду многое. Генделев действительно был моим коллегой, поскольку именно так обзывают друг друга врачи. Но провидение, создавшее Генделеву идеально неудовлетворенную поэтическую судьбу, наступало на него по всем фронтам. Миша закончил санитарно-гигиенический институт в Ленинграде, а Израиль не признал это учебное заведение для подтверждения врачебного диплома. В армию его между тем призвали именно как врача, и как врач он участвовал в Ливанской кампании.
Я же работала тогда в одной из крупнейших израильских больниц, закончила специализацию и делала неплохую даже по израильским меркам медицинскую карьеру. Мы распили коньяк с должной долей горечи в душах: Генделев по поводу своих медицинских дел, а я из других соображений. Дело в том, что на писательский семинар я приехала прямо с медицинской конференции, имевшей место быть в Иерусалиме. Разместили нас в гостинице «Хилтон», по человеку в комнате: ковры, оригиналы картин на стенах, розовый запах из санузла и шикарный вид в окне. Утренний завтрак с лососиной и швейцарскими сырами, мягкие кресла, тихий гул и шевиотовые коллеги из разных стран мира. Разговоры о следующей конференции в Лиссабоне или Рио, рассказу об отдыхе на Балеарских островах и в Японии, размышления о желаемой марке будущей машины. Потом была поездка назад в шикарной машине босса, скрипящей новенькой кожей сидений, летящей над дорогой на многочисленных лошадиных силах и цилиндрах. Мы, ассистенты и докторанты, говорили о перспективах текущей научной работы, опять о поездках по миру и специализации в США или Европе.
И вот – серые простыни, промозглое пространство, нищета. А я уже тогда знала, что из идеи «землю попашем, попишем стихи» ничего не получается. И мне надо было решить, где я собираюсь приземлиться – там или тут. А за Генделева решила судьба, ему проще. Выпьем, коллега!
Однако не все так просто, как кажется. Судьба только подталкивала, а выбирал свое место Генделев сам. Он талантлив во всем и трудолюбив, как крот. Нет сомнения в том, что он сдал бы экзамены и получил бы разрешение на работу врачом, когда бы захотел. Оспорить этот тезис может только сам Генделев, но и в прямом споре с ним я бы не сдала позиции без боя. Мы говорили на эту тему не раз и не два. И всякий раз возвращались к мысли о том, что писательский и поэтический труд – это тяжелая и кропотливая работа, требующая массы времени, а также большого интеллектуального и физического усилия.
Большинство поэтов и писателей нового времени если и начинали жизнь врачами, инженерами и учителями, то, в конечном счете, либо оставались в своей профессии и расставались с творчеством, либо уходили в творчество, сделав его профессией. Тот, кто хочет понять, что такое трагедия творческой жизни, поделенной на нетворческие дни и бессонные ночи, может углубиться в дневники Кафки. А после этого поверить на слово, что попахать в собственной Ясной Поляне – это одно, а попахать восемь часов в чужом банке – другое.
Косвенным примером может служить уже упомянутый семинар, на который тогда собралось несколько десятков творческих людей высокой квалификации. Большинство закончило литфак, часть уже печаталась в столичных советских журналах, у некоторых за плечами были книги, вызвавшие живой читательский интерес, у многих – горячие рекомендации больших русско-советских писателей и поэтов, свои читательские аудитории, расцветающая слава. Тема «землю попашем, попишем стихи» широко обсуждалась в аллеях пригостиничного парка, за кофе с солеными бубликами и за сигаретой. Большая часть присутствовавших склонялась к «попашем», устраивалась в банки, школы, учреждения. «Попишем» у них уже не получилось. Имена исчезли и забылись. Там и сям всплывает законченная в великих муках книга. Нет ощущения непрерывного творческого процесса, и больших достижений тоже нет.
А Генделев выдержал. Творчество было и осталось главным фактором его жизни. До определенного момента.
На мой взгляд, момент наступил, когда распахнувшийся железный занавес с русской стороны и еще плотнее запахнувшийся железный занавес со стороны ивритской культуры обусловили выбор в пользу русской, а не еврейско-русской или еврейско-русско-израильской субкультуры в Израиле. И Генделев, верный себе и, при всей своей суматошности, невероятно последовательный в своих действиях, перебрался в Москву. Действительно, что делать русскому поэту в Израиле?
Возможно, это еще не конец истории. Несколько выше в тексте я отметила, что время для создания той субкультуры, которую пыталась создать алия семидесятых, пришло.
Оно пришло потому, что мощная алия девяностых после десятилетнего пребывания в Израиле оказалась вынужденной решать для себя вопрос – что она есть и где ее место. Оно пришло и потому, что идеологический накал в израильском культурном истеблишменте упал почти до нуля. «Русским» уже не отводят манежик для их игр, «русские» сами решают, как и во что они будут играть. И многие израильтяне начинают понимать, что от характера этих игр будет зависеть направление, в котором начнет двигаться страна.
Израильские интеллектуалы мечтали о переформулировке «русскими» сионистской доктрины в семидесятых, и они могут получить эту переформулировку в девяностых, но в такой форме, от которой многих из них берет оторопь. Ситуация, при которой одним миллионом израильтян в культурном плане будут командовать из Нью-Йорка, другим из Москвы, третьим из Буэнос-Айреса и Аддис-Абебы, четвертым с улицы Шенкин в Тель-Авиве, пятым из дома рава Овадьи или из Бней-Брака, а шестым и вовсе из Аммана или Дамаска, не устраивает никого.
А Генделев принадлежит этой земле. Не только как мирт и черный ирис. Он принадлежит ей, как оливковая ветвь горлице Ноя. Судьба послала его определить, есть ли в Израиле сухое место в водах иммигрантского потопа для поэта, пишущего по-русски. Генделев поторопился сообщить, что место есть, и даже доказал это своим творчеством, но с тех пор мается с вестью-веточкой в клюве, потому что сесть оказалось некуда. Место-то есть, но всюду натыканы пугала. Однако интуиция у моего коллеги звериная и инстинкт птичий. Если наступит день, когда Генделев сядет на подоконник своей мансарды в Иерусалиме, повертит головой, прокурлычет «пью-ить» (то ли «пить», то ли «петь») и шмыгнет внутрь, – можно будет сказать, что разговор о русско-еврейско-израильской культуре у нас все еще впереди.
P. S. Хочу напомнить читателю, что израильский русский поэтический круг, в кавычках и без, не начинается Генделевым и им не заканчивается. Но судьба поэта Генделева необычайно типична. Она менее трагична, чем судьба Ильи Бокштейна или Анны Горенко, и более последовательна, чем поэтическая жизнь В. Тарасова. Дух Генделева все еще витает над Израилем в отличие от навсегда отсюда отлетевшего духа Анри Волохонского. Эта поэтическая судьба опередила по времени прибытия в Израиль поэтические судьбы А. Бараша и Гали-Даны Зингер. И что поделаешь, Генделев большой поэт и великий мастер жизненного перформанса. Жизнь Генделева – это произведение искусства, вполне подлежащее отвлеченному рассмотрению, поскольку оно создавалось автором рукотворно и преднамеренно.
В четверг, 21 ноября, в рамках Генделевских чтений Зеев Бар-Селла выступит с докладом «От фонаря: Литературный Ленинград (Зощенко, "Аристократка")». Доклад состоится в Доме русской книги «Исрадон» (ул. Агрипас 10, Иерусалим). Начало в 19:30. Убедительно просим не опаздывать.