Исследования

Анна Исакова

«БИЛЬЯРД В ЯФФО» И «КОЗЛИНАЯ ПЕСНЬ»

 

I. Ира

 

Дело было в Яффо, у Никаноровых ворот, где никаких особых ворот нет. Такое название дали узенькой извилистой улочке, бегущей к морю от старинной аптеки на углу одной из главных магистралей города.

Сейчас район Никаноровых ворот стал, пожалуй, самым фешенебельным местом в городе, а раньше был одним из самых запущенных. Потому городские власти и предложили художнику, только-только приехавшему из России (тогда СССР), взять на этой улице дом «под ключ» и самостоятельно его отремонтировать. Пропал бы иначе дом, побывавший уже и резиденцией местного эффенди, и школой. Разрушился бы. Море и ветры тут ничего не щадят, за каждой оградой хозяйский присмотр нужен.

Художника звали Ян Рейхваргер. Позже, узнав, как правильно его фамилию произносить, он выправил ее на Раухвергер. Ян приехал с женой, жену звали Ира. Была она хороша собой, умна и талантлива.

Ян Раухвергер сегодня очень серьезный и знаменитый художник, лауреат многих премий, выставлявшийся в лучших галереях и музеях Израиля, Европы и США, а также в Третьяковке. Но когда дом у Никаноровых ворот попал в его руки, он, хоть и выставлялся уже немало, считал, что о лучших музеях и галереях еще рано думать. Что для этого нужно работать и работать. Такова была его жизненная философия, привитая и ему, и Ире их общим учителем Вейсбергом. Но Ира вдруг и неожиданно для себя взлетела, как фейерверк, а это было похоже на чудо.

Было ей тогда всего лишь двадцать с небольшим. По деду с материнской стороны Ира происходила от тех самых Рылеевых, а по бабушке с той же стороны – от французских евреев Беллей, строивших в Европе первые трамваи, и от белорусских Давидовичей. И, судя по старым фотографиям, она разительно походила на свою дальнюю родственницу Изабеллу Давидович, погибшую в Освенциме.

Мать Иры была известным советским скульптором, сочинившим, в числе многих прочих памятников, знаменитый «Золотой сноп» на ВДНХ. Впрочем, Зоя Васильевна Рылеева, сообщившая мне подробности семейной родословной, жива по сей день и достаточно активна для своих девяноста с чем-то лет. По ее утверждению, отцом Иры был знаменитый архитектор А. А. Таций, лауреат Ленинской премии и член-корреспондент академии архитектуры Украинской ССР, погибший через несколько лет после рождения дочери. Родилась же Ира Рылеева летом 1951 года. Наша героиня была погружена в живопись и архитектуру еще до момента своего рождения, и, возможно, именно генами, а также влиянием окружающей среды можно объяснить ее столь ранний творческий взлет.

Вскоре по приезде в Израиль Ира придумала нечто, чему по сей день нет четкого названия. Одни называют это изобретение «куклами», другие – «мягкой скульптурой». Речь идет о фигурах, сделанных из ваты и нейлоновых чулок на металлическом каркасе. Они могут быть совсем небольшими, 30-40 см в высоту, а могут быть и в человеческий рост. Некоторые имеют неоспоримое портретное сходство с реальными современниками или историческими личностями, другие носят явно карикатурный характер. Эти куклы то задевали зрителя узнаваемостью ситуаций и лиц, то эротически возбуждали и призывали гладить мягкие, словно распаренные, части тел (гладить разрешалось), вызывали то стыдливое хихиканье, то гомерический хохот. А наличие в одном выставочном пространстве всего этого собрания создавало неповторимое ощущение кукложизни. Более того, со стороны некоторые экспонаты выглядели куда жизнеспособнее, чем разглядывавшие их особи.

Я помню возбужденную толпу в одной из яффских галерей, праздничную атмосферу выставки и ощущение того, что вокруг совершается нечто удивительное. Поражали и степень освоения художником столь необычного материала, как вата в чулке, и смелость цитирования. Иные фигуры казались сошедшими с полотен Шагала, некоторые отсылали к женщинам Пикассо, другие – к фильмам Феллини. При этом экспонаты были сгруппированы в тематические постановки, вполне соответствовавшие новому тогда понятию: «инсталляция». Помню, что расположившиеся на атласных простынях «Яффские проститутки» пахли дешевыми духами, хлоркой и потом. Сомневаюсь, что запахи были нанесены интенционно, скорее всего, они просто прилипли к тканям, купленным на блошином рынке тут же в Яффо, но не могу и утверждать, что кукол не надушили специально. Ира была на такое вполне способна.

Сейчас самой идеей подобных работ никого не удивишь, но речь идет о конце 70-х – начале 80-х годов прошлого века, когда все это было в новинку. Выставки в Израиле сменились выставками в Европе и США, несколько выставок оказались скупленными на корню еще до открытия, критика захлебывалась от восторга, а галерейщики соревновались за честь представлять молодую восходящую звезду. И Иру это сломало, но вовсе не так, как, по расхожим представлениям, художника ломает успех.

Она была воспитана на «быть знаменитым некрасиво». Ее представление о правильном пути художника включало обязательное страдание и даже мученичество. Коммерческий успех оскорблял Иру настолько, что материально благополучные знакомые, даже вполне к ней расположенные, рисковали нарваться на эскападу из злых шуток и уничижительных эпитетов. Не любила она благополучных, не терпела ищущих успеха и материальных благ. И вдруг сама оказалась более чем благополучной – творчески и материально. Это оказалось для художницы невыносимым. Словно она кого-то обманывала, словно не было у нее права на весь этот фейерверк.

И за баснословным рывком сразу последовало то, что ее мать, Зоя Васильевна, до сих пор считает депрессией.

Как нужно правильно называть начальное психическое состояние, поразившее Иру уже в дни американского успеха, переросло ли оно в истинную депрессию, а если да, то когда это случилось, – я не знаю, да и никто из ближнего окружения художницы не мог мне этого поведать. Известно лишь, что именно тогда кратким утешением, побегом в иную реальность, способом погружения в состояние, напоминавшее отказ от бренного бытия, стал алкоголь.

Ира пила так же восторженно и увлеченно, как делала все, что делала: скульптуру или пироги с вишней, как относилась ко всему, во что ввязывалась: будь то помощь очередному несчастному или дурацкий спор о выеденном яйце. Вокруг нее царила атмосфера возбуждения, не всегда радостного, чаще даже мрачного, но всегда – ажиотажа. Я помню, с какой страстью она обсуждала злоключения наших детей, ходивших в одну школу. Можно было подумать, что речь идет о «быть или не быть?» Или о приключениях каторжников, бежавших не с уроков, а из Алькатраса.

Из-за этих воспоминаний мне сложно согласиться с диагнозом депрессии. Вот уж кого не помню ни сонной, ни безучастной, ни отрешенной. Зато помню Иру и радостной, и злобной, а чаще – презрительно-насмешливой. Немногие из наших общих знакомых отзываются о ней как о милосердном ангеле, но есть и такие. А большинство подтвердят, что была она порой резка и надменна, но при этом всегда бескорыстна и великодушна. И было у Иры в более поздние годы много учеников и учениц, ее обожавших.

А еще был дом в Яффо, известный своим гостеприимством. И хотя братия за Ириным столом собиралась пьющая, то были лучшие из поэтов, художников и писателей, каковых принесла в Израиль сначала волна репатриации 1970-х, а потом и 1990-х. Да и местная богема, страдавшая удушьем в тогдашней провинциальной атмосфере идеологизированного и строго иерархического общества, тянулась в дом у Никаноровых ворот, ставший своеобразным литературно-художественным салоном, где на иврите и по-русски с жаром и пристрастием говорили о самом главном и самом новом последнем в книгах и искусстве.

Кроме того, в этом доме постоянно что-нибудь происходило: тут можно было встретить проезжих и местных знаменитостей, услышать новую песню Хвоста и последние эмигрантские новости всей русской диаспоры, отметить чей-то успех и запить собственную неудачу, познакомиться с новоприбывшими из России и проводить уезжающих за океан.

Правда, дом к тому времени уполовинился. Ян Раухвергер обменял свою половину на квартиру неподалеку. А позже в дом вселился военврач и поэт Михаил Генделев, незадолго до того вернувшийся с войны, которая в новейшей истории Израиля именуется первой ливанской кампанией. Случилось это подселение в 1984 году и продолжалось до 1985-го, когда, по собственному признанию поэта, он, жалкий раб, бежал от Цирцеи, боясь раствориться в этой магме и утонуть в опасном омуте.

Между тем очевидец рассказал мне, что уходил поэт не единожды, но каждый раз привычно застревал с тяжелой сумкой на ближайшей автобусной остановке, пропуская одно транспортное средство за другим, пока не приходил посланец из дома у Никаноровых ворот и не уводил его назад. А однажды посланец не пришел. Или слишком запоздал. Или Цирцея забыла посланца снарядить. Как оно было на самом деле, знать не дано. Рассказывают об этом разное. Удивительно, что Ира никогда не появлялась на шумной мансарде Генделева в Иерусалиме, где часто собирались в той или иной констелляции все бывшие музы и жены поэта. С другой стороны, и Генделев перестал бывать в доме у Никаноровых ворот, хотя многие его друзья продолжали там кучковаться.

А в 2001 году произошло несчастье. Ира оступилась на крутой внутренней лестнице, ведущей на антресоли, и погибла. Генделев был тогда за границей. Он узнал о произошедшем много позже. Случилось это на моих глазах, и видно было, что известие причинило поэту боль. Впрочем, он был сердоболен и по-еврейски (что подчеркивал) деловито сентиментален, не упуская возможности нанести визит занемогшему или помочь нуждающемуся. Когда была такая возможность, разумеется. Через некоторое время я узнала, что поэт побывал на Ириной могиле. На моей памяти случилось это намного раньше 2005 года, но поручиться за точность воспоминания я не могу. А в самом последнем сборнике генделевских стихов «Любовь, война и смерть в воспоминаниях современника», выпущенном в 2006 году и переданном мне по его просьбе, но уже после его смерти, я нашла стихотворение «Козлиная песнь», датированное 2005 годом и посвященное И. Р.

Совмещение стихотворения «Бильярд в Яффо» (1984), тоже посвященного И. Р., с «Козлиной песнью» помогло мне понять многое в поэзии Генделева, о чем я хочу рассказать. Но прежде отмечу, что Ян Раухвергер собрал часть Ириных «кукол», реставрировал их и собирается показать на выставке, которая откроется 10 января в художественном музее кибуца Эйн-Харод.

 

II. Миша

 

Михаил Самуэлевич Генделев родился в апреле 1950 года в Ленинграде. Отец его был безногим инвалидом второй мировой войны, вставшим на протезы и работавшим инженером-технологом. Дед и бабка с отцовской стороны погибли в Тороповце под Великими Луками, где и жили до войны. С материнской стороны предки Миши были кантонистами, но не выкрестились, чем он гордился. Фотографии дедов и бабок украшали левую стенку генделевской мансарды в Иерусалиме. Ровно над тем местом, где хозяин обычно сидел за обеденно-письменным столом.

Генделев окончил медицинский институт в Ленинграде и писал стихи. Он приехал в Израиль в 1977 году с женой Еленой, и уже в Иерусалиме у них родилась дочь. Потом была война. На войну Мишу взяли врачом, и это было существенно. Дело в том, что он окончил какой-то не такой институт. А именно – санитарно-гигиенический. С этого начались Мишины житейские трудности, перераставшие временами в экзистенциальное бедствие ввиду тотального безденежья.

Мишин диплом не признавался действительным для врача-лечебника, а санитарных врачей тогда отдельно не аттестовывали. То есть, приехав в Израиль, Генделев перестал быть врачом не по собственному выбору, а по решению вышестоящих организаций. Организации предложили сдать экзамен на звание врача, но Михаил высокомерно отказался, поскольку уже имел законный диплом. Впоследствии ему иногда удавалось ненадолго устроиться врачом, пусть только спортивным, но это всегда кончалось увольнением, так как необходимая для продолжения работы официальная бумага отсутствовала. Иначе говоря, в Израиле бывший врач стал человеком без профессии. Зато в армию его призвали врачом со всеми полномочиями. И хотя Генделев часто повторял, что медицину не любит, о военной медицинской службе он всегда говорил, захлебываясь от восторга. Вместе с тем энтузиазм его военных воспоминаний зачастую связан именно с исполнением роли врача, которую у него на гражданке похитили, а вовсе не с экстазом милитаристского толка.

Отслужив врачом в ливанскую кампанию, Генделев вернулся в безработицу и безденежье. С женой он к тому времени разошелся и поселился в Яффо в доме с бильярдом. Судя по тому, что он говорил тогда и потом, Генделева обуревали в тот период самые разные чувства, но «Бильярд в Яффо» – это стихи о чем угодно, кроме любви.

 

III. «Бильярд в Яффо»

 

Начинается стихотворение по-воински сурово: «бинт горизонт на коем сукровица полоса», а день над пустым портом, с точки зрения автора, – «покойник с видом на небеса». Все это можно было бы посчитать пейзажным описанием дождливого утра в «месяц макабр», ненастный израильский февраль, что сразу отсылает как к пастернаковскому «достать чернил и плакать», так и к октябрю, октябринам и стихам, в которых слезоточит российская природа, если бы... если бы во все это не была вплетена фраза о «бессмертьи того же сорта что и уловы сетей». А поскольку сети пусты, бессмертье, судя по всему, отменяется, и стихи все же не являются пейзажной зарисовкой.

Так оно и есть, ибо дальше следует признание в том, что, «земную лужу взахлеб пройдя баттерфляем до половины», автор ощутил себя в середине штиля, ставящего гамлетовский вопрос, правда, в прошедшем времени: «был ли?» Имеется в виду, очевидно, сам автор, переживавший тогда трудные дни, лишенные смысла и жизненной силы настолько, что он «поздно вставал а ежели моросило вообще не вставал». Нет сомнения в том, что перед нами картина не любовного приключения, а тяжелой хандры или, как сказали бы медики, депрессии.

Указаний на природу хандры достаточно: «бросил <думать> о смерти но и она обо мне». Смерть думает о человеке, когда пытается забрать его себе. Человек думает о ней особенно интенсивно, когда такая ситуация кажется практически возможной. Только что именно это и приключилось с автором, вернувшимся с войны, на которой он пережил то, о чем написано бесчисленное количество военных воспоминаний: собственную незначимость, нуллификацию личности, воспринимаемой отныне как «мокрой природы часть». Нуллификацию столь полную, что, бреясь, автор не узнает себя в зеркале («полуседую скребя щетину я смотрелся в чужой портрет»). Более того, двойник, загляни он из сада в дом, где автор играет с «одной Марией» в бильярд, не обнаружил бы никого.

Тут требуется комментарий. Нет никаких сомнений в том, что «одна Мария» и хозяйка дома с бильярдом – одно лицо, что это сама И. Р., которой стихотворение посвящено. Другого дома с бильярдом, где бы поэт жил какое-то время, в биографии Генделева не было. По правде сказать, во всем «русском» пространстве тогдашнего Израиля не было еще одного дома с бильярдом, поскольку и дом, и бильярд считались недостижимой роскошью. Но почему очевидец, заглянувший в дом, не обнаружил бы там если не обоих его обитателей, то хотя бы «Марию»? Скорее всего потому, что ее тоже нет, она тоже растворилась в небытии, нуллифицировалась, дошла до точки, исчезла или самоустранилась из толкучки бытия.

Мы уже знаем, что так оно и было тогда с Ирой, вернее, так ею и окружающими ощущалось. Недаром в последней строке «Мария» зовет поэта «смотреть как смывает сад», то есть как приходит в негодность, уничтожается, исчезает окружающий мир. А говоря нынешним жаргонно-образным языком, «Мария» приглашает своего постояльца посмотреть, как «улетает крыша».

Я могу показать, пользуясь генделевскими стихами, как развивается у него тема страха и апокалиптического видения мира. Могу объяснить, почему считаю, что Генделев не поэт воинской доблести, а певец экзистенциального ужаса, доходящего до провидческого маразма и останавливающегося на самой его грани. Но статья ограничена пределом двух стихотворений, в этих пределах мы и останемся.

 

IV. «Козлиная песнь»

 

Прочитав «Бильярд в Яффо» так, как я его прочитала, и наблюдая действующих лиц в достаточно тесном приближении, я была уверена, что в доме у Никаноровых ворот не происходило того, что принято называть любовью. Два экзистенциальных страха и два одиночества сошлись и разошлись, не желая потом даже вспоминать о том, что их какое-то время объединяло. Во всяком случае, я была уверена в этой трактовке относительно Генделева. С тем большим удивлением я вчитывалась в «Козлиную песнь», потому что передо мной лежали пронзительные стихи о любви столь романтической и сентиментально напряженной, что трудно было приписать ее насмешливому и вроде бы весьма легкомысленному в любовных делах поэту.

Даже не будь посвящения И. Р., нет сомнения в том, кому посвящены стихи, поскольку адрес указан точно: «у Никаноровых ворот». Указано и то, что стихи написаны в память о «чужой жене», которая «как обещанье отдала лбом у ограды умерла». А название стихотворения отсылает к известному произведению Константина Вагинова и, соответственно, к мыслям о неправильно прожитых молодых годах, но также и к Пану, панике и дикой «козлиной страсти», иначе говоря, похоти.

Страсть обсуждается в третьей строфе, где поэт падает дугой «в клубок чудовища тугой ног осьминог балета». И поскольку строфой раньше он описывает себя Одиссеем у Цирцеи, пленником, содержанкой и рабом, жаждущим побега, следующая дальше строчка «нас запекал такой огонь что лопались браслеты» звучит вполне одиссейно, то есть как описание животной страсти. Если только не принимать во внимание другие, гораздо более откровенные, зачастую на грани барковщины, эротические сцены генделевских стихов, на фоне которых третья строфа «Козлиной песни» звучит, пожалуй, целомудренно.

А дальше начинается вовсе невероятное. Вдруг мы узнаем, что свобода (от Цирцеи, само собой) нужна была поэту «как сраная Итака», что «иного не было и нет», что «как будто ртуть набрав в подол а дальше что не знает столбом ждет жизнь моя потом» и, наконец, что когда состоится встреча за пределами бренного мира, то две тени – поэта и его погибшей возлюбленной – побегут вместе, как строфа, точнее, строка к темной воде замогильного прибоя. Кончается стихотворение совсем странно: «еще чуть-чуть немного вот ведь правда мой хороший покуда Старый Идиот не хлопает в ладоши». Но если хлопающий в ладоши «Старый Идиот» (с уважительной все же большой буквы) – это тот, кто дает жизнь и отнимает ее, тот, с которым Генделев находится в долгосрочной ссоре, к кому же обращается поэт с торопливой, детской или, что, в принципе, одно и то же, любовной мольбой погодить, не уходить, остаться рядом? Ведь никого другого, кроме переселившейся в подземное жилище Цирцеи-Беатриче, в пространстве этого стиха нет.

Такая вот неожиданность.

Надо сказать, что Генделев был вполне откровенен относительно своих влюбленностей и говорил о них свободно. Имя И. Р. в этих разговорах никогда не всплывало. Зато не было нового стихотворения, которое он не попытался бы прочесть близким друзьям. Хотя бы и среди ночи по телефону. Уже живя в Москве, Миша начинал каждый приезд в Иерусалим с заранее известного маршрута по определенным адресам, а войдя в дом, почти незамедлительно вытаскивал из кармана листки: «Я сейчас стихов не пишу, но вот кое-что получилось...» «Козлиной песни» он нам ни разу не показывал, хотя в 2005-2006 годах виделись мы не раз. Возможно, стихотворение оказалось сюрпризом для него самого, делиться которым было сложно. Дела это, впрочем, не меняет. Как и прямое указание на характер описываемого в стихотворении состояния. «Козлиная песнь», песнь Пана, это ведь еще и древнегреческое название трагедии.

 

 


Лехаим (Москва). 2010. № 12 (224). Декабрь. 
 
Также по теме:

 

Система Orphus