Исследования

Демьян Кудрявцев 

НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ, ПОСЛЕДНЕМ МНЕ

(с) М. Генделев

 

Бродский ссылается на Цветаеву: «Объяснять стихотворение словами – мнить у своего слова силу большую, чем у поэта».

В этой фразе есть и кокетство, и снобизм, но и правота в ней есть тоже. Общее дилетантство рассуждений о стихах Михаила Генделева достаточно велико и без того, чтобы его я его приумножал, и оно, возможно, оправдано только и исключительно нашей по нему непроходящей тоской и нашей к нему неиссякаемой благодарностью. И в этом смысле ценность могут представлять (в том числе для будущего грамотного исследователя его творчества) только наши свидетельства, не комментарии, а сноски к его стихам.

Стихотворение «Бильярд в Яффо» <…> нуждается, возможно, только в нескольких разъяснениях такого рода.

Стихотворение посвящается И. Р. – Ирине Рейхваргер, подруге и возлюбленной Генделева в середине восьмидесятых годов. Ирина была бывшей женой художника Яна Рейхваргера, она погибла в 2001 году, через много лет после написания «Бильярда». Ей же посвящена эпиграмма из сборника «Обстановка в пустыне»: «Есть женщины в русских селениях, которые трижды на дню коня на скаку остановят и выпить предложат коню», в какой-то момент настолько популярная в израильской русской диаспоре, что полностью выдавила из сознания оригинальные некрасовские строчки. Эта эпиграмма сама является сноской к тому месту «Бильярда», где «пьяную спать уводил подругу». <…>

Женщина называется в стихах «Марией», собственно, в его стихах встречаются только два женских имени – Мария и Елена. Елена обычно европейское, греческое, православное женское начало, Мария – еврейское.

Яффский период жизни Генделева известен мне только по его обрывочным рассказам. Для него это был «осенний» период, такое Болдино после Бородина. Война в Ливане закончена, дружба и общение с Анри Волохонским, чье влияние так очевидно в серебряной книге «Послание к лемурам», постепенно сходит на нет, он полностью обретает собственную интонацию черной книги, отказывается от формальной карьеры врача, но новая волна алии еще не начинается, он еще не обретает статус «регионального классика» и, несмотря на большое количество написанных стихов, ясность сознания, полноту сил (он еще не был болен), его будущее кажется неопределенным. Советский Союз закрыт, казалось, навсегда, материальное положение трудное, Яффо – это вторая эммиграция Генделева, бегство из Иерусалима.

Сам Генделев к «простодушным описаниям» яффской жизни относил, в частности, строчку «...пальмы, с них осыпались нетопыри». Один раз он даже показал мне это вживую. Была поздняя средиземноморская осень – холодная, серая, неорганичная постройкам и пейзажу. В такие дни может долго лить дождь, а может быть просто темно с утра, как в Ленинграде. И когда с первым рывком ветра ты, пригибаясь «осанкой опальных», бежишь в укрытие, краем глаза видно, как вторым порывом из крон деревьев выносит летучих мышей, просыпающихся на лету, поэтому первое их движение – вниз, «осыпаются нетопыри», и только через несколько секунд они начинают кружить над тобой, провожая до дома.

 

***

 

Стихотворение <«Бильярд в Яффо»…> – из старых, из очень важной для понимания генделевского творчества «черной» книги «Стихотворения Михаила Генделева». О делении всех его текстов на периоды и книги я расскажу в другой раз. А сейчас обращу внимание только на название этой – более лермонтовского не бывает. Считается, что лирика Генделева черпает из трех источников – Лермонтова, Киплинга и Блока. Это наблюдение не лишено просодических и семантических оснований, но слишком очевидное. Гораздо более сложным было взаимодействие «взрослой», зрелой генделевской поэтики с изысканиями современников и старших сверстников – Слуцкого, Бродского, Волохонского, Милоша. Но был и еще один важный источник заимствований – улица. Если герой Бродского в поисках слов спускался в киоск «за вечерней газетой», то есть использовал глаза, то Генделев считал, что важнейший поэтический орган – УХО, в отличие от нас, он не просил таксистов выключать «Русское Радио», не кривился ни от гортанного, ни от малоросского, иногда казалось, что уши его вырастают прямо на ходу, но ловить его на таких уличных кражах не имело особого смысла, добыча никогда не сохраняла свой прежний вид: подчиняясь жесткой генделевской строфике, принесенное с улицы слово не казалось чужеродным. <…>

Cейчас нас интересует одно четверостишье (воспроизвожу по памяти):

 

Был бинт горизонт на коем
сукровицы полоса.
А день был как день какой он
с видом на небеса.

 

Это стихотворение, со всеми его киплинговскими интонациями, безусловно заслуживает отдельного разговора – когда-нибудь. Сейчас только одна история.

В какой-то момент на генделевской мансарде в Иерусалиме, лет 10 спустя после написания этого стихотворения, то есть лет 15 назад, собралась какая-то случайная компания, состоящая частично из местных по месту рождения, частично – по месту будущей смерти, а частично – из приезжих генделевских друзей ленинградско-сибирской выплавки. В целях единения очень быстро пили и через некоторое время стали петь, что для непьющего тяжеловато, и я сел на балконе, только отрывками слыша сборный репертуар. Песни на обоих языках в основном были романтически-героического свойства и приблизительно 50-60-х годов. Героика, правда, была разная – на иврите околовоенная, по-русски околотюремная, с вкраплениями романса и другого КСП. И вот какой-то мишин друг с прерывистой биографией запел песню, слов которой мне было не расслышать, но кусок припева я вдруг разобрал, потому что Генделев стал ему подпевать, подтягивать. Так вот, у этой песни были такие строчки:

 

«И алая кровь на бинте горизонта сочится из раны зари».

 

Вот и вся история. По-моему, смешная. Но на самом деле это не конец. Когда источник вынырнул в хмельной генделевской памяти, он потребовал прямого воплощения, и еще через несколько лет эта фраза практически полностью возникла в поэме «Свидетель».

 

***

 

<…> Мне бы хотелось еще вернуться к стихотворению «Доктор Лето» <…>

Прежде всего – Доктор «Лето». Какое лето?

Обращение Генделева к восточно-европейскому мифу становится более частым с годами. В каком-то смысле эксплуатация мифов израильского и ветхозаветного, требовавших отказа от мифа идишистского, украинско-польского, австро-венгерского, изжила себя в генделевской поэтике к концу 90-х годов. Возвращение Генделева в Россию только по времени совпадает с обращением его к русской и европейской темам, а на самом деле – следует им. Тому много примеров, которые я буду приводить в последующих колонках. Короче говоря, начало текста не дает нам точных координат, но дает нам предчувствие, преимущественно ритмическое, любимая генделевская «музЫчка», и почти сразу это предчувствие подтверждается – типичный генделевский прием «вскрытия приема»: нам кажется, что речь пойдет о Первой мировой войне, и тут же мы получаем подтверждение – «как еврей на первой мировой», подтверждение, цепляющее следующую тему, тему «еврея» <…>, а давайте посвятим ей пару слов. Но сначала – какое Лето? Лето начала войны. Август 1914-го. Важная дата, в том числе – для русской литературы. Через две строфы мы получим дополнительное «царское» подтверждение – августейшие георгины. Георгины, кстати, восходят не только к «военным астрам» – которые звезды – награды – кресты, соответственно георгиевские, но еще и «августейшие георгины», то есть награды короля Георга, суверена подмандатной Палестины, то есть еврейского царя.

А теперь вернемся к еврею. Смерть нелепа, как еврей на первой мировой. Еврей на Первой мировой нелеп по ряду причин. Внегосударственное, внеземельное существование народа делает его чужим на этом празднике смерти, ему не за что воевать. Второе – разделенность этноса на разные гражданства приводит к тому, что евреи стреляют с разных территорий, то есть друг в друга, что лишено смысла, то есть нелепо. Понятно про внешнюю нелепость еврея, выращенного вне строевых традиций, не стоит и продолжать. Но важно тут другое. Несмотря на полную нелепость, именно на Первой мировой появляется воюющий еврей. Кантонисты – новая социальная вводная эпохи ассимиляции и модернизации. Для современников это было полным нонсенсом – «еврей на войне». А из конца двадцатого века, из генделевской мансарды еврей нелеп только на Первой мировой войне, потому что его роль на Второй мировой абсолютно понятна.

Таким образом, Доктор Лето – это, конечно, бог <…>, но не просто бог, а бог войны, военный доктор Первой мировой войны, еврейский военврач на Первой мировой, то есть по сути тот же Генделев, перенесшийся из победной войны ливанской («Ода на взятие Тира и Сидона»), где весь его вид – геройский («Взят череп в шлем, в ремни и пряжки – челюсть, язык взят в рот»), в войну проигранную («с клумбы ада»), где весь его вид нелеп.

Именно это интересно в стихотворении. Переход Генделева через время и с Востока на Запад выворачивает всю его обычную трофейную лирику. Он по-прежнему обращается к жене (стихотворение посвящается Е. Г. – Елене Генделевой, хотя здесь более правильно расшифровывать «Елена Глуховская», по девичьей, то есть довоенной фамилии, и тогда полностью раскрывается «полька-бабочка» как поддержка 1) бабочки как системы записи стиха 2) жены-адресата как польки, то есть отрезанной линией фронта или границей 3) польки-бабоньки <…>, 4) того самого, оборвавшегося танца, с которого начинается первая строка стихотворения), он по-прежнему говорит с сестрами и о сестрах (сестры как знак непрямой дихотомии «войны и смерти», «войны и ненависти», «тьмы и тишины» встречаются у Генделева часто, а вот братья – почти никогда), и он по-прежнему утверждает, что мертвецы, как цветы, расцветают «на клумбе ада» (полностью этот образ раскрывается в другом стихотворении той же книги, где война, влюбленная в лирического героя, военного врача, посылает ему раненых: «Ты мне дарила цветы, и бинтовал их я» <…> То есть все по-прежнему, все, как в будущем, только зря. Невозможность победы еврея, поэта, врача на европейской войне – одна из не самых сложных шарад этого стихотворения.

 

***

 

К стихотворению «Жизнеописание ... составленное им самим» <…>

Это один из самых прозрачных текстов, стоит только отметить, что поэт считал его незаконченным и надеялся, что доведет эту «биографию» до отъезда в Израиль или, возможно, до Ливанской войны, но потом образумился и закрыл текст последней, чуть позже написанной строфой.

Но сегодня я хотел говорить о строфе первой, написанной как речь надгробная, сбивающаяся на от первого лица к концу второй строфы, превращаясь в загробную.

 

Михаил сын Шмуэля
зихроно ле браха (благословенна память его – ивр.)

 

Снос благословения на вторую строку, в русский безпунктуационный синтаксис, относит благословение к обоим. К Михаилу и к Самуилу. К отцу и сыну. Дальше строфа о рождении естественным (но отчетливо пародийным) образом развивается через Рождество, но опять к генделевскому отцу, и даже к концу строфы, где рождается сам поэт, он появляется на «отчий свет». Вся первая строфа посвящена отцовству и отечеству, в ней никак не упоминается сведенная к маточной тьме мать, об отце же, по сути рассказывается очень много.

Жизнь у Генделева – мужского рода. Смерть – женского. Это с натяжкой соответствует ивриту, которого Генделев не знал и не очень чувствовал, но был подвержен влиянию языка сильно, в чем мы не раз еще убедимся.

Самуилу Генделеву посвящено еще одно уже упоминавшееся стихотворение «Госпиталь инвалидов войны 1976», где тишайший, смирный, подслеповатый Мишин отец тоже описывается через войну и госпиталь, описывается солдатом, я помню это сам, это удивительное впечатление, которое производили инвалиды семидесятых, по нынешним меркам еще молодые люди в мирном, хлопотном, сытом советском Ленинграде отстегивающие протезы, деревянные на кожаных ремнях – других еще не было. Но Генделев, родившийся через пять лет после войны, помнит еще другой, более причастной, более близкой памятью. Похожим детским зрением я смотрел в середине восьмидесятых на инвалидов Афганистана – одновременная близость и непредставимость войны понятно описывается протезами на ковре хрущовки.

Генделевы жили в хрущовке на Черной речке, в квартире на первом этаже. Там они провожали Михаила в Израиль в 76-ом, там они снова увидели его через тринадцать лет, одного из первых прилетевших из-за границы. Мишин отец умер, по-моему, в 1993 году. (Меня поправили в комментариях – в 1991-ом). Я случайно тоже оказался в Ленинграде тогда, мы встретились на Черной речке – и двор, и квартира, и город тогда были снова как после войны.

Потом мы поехали искать саван и Миша сказал по дороге к Мариинке: «Ничего, справимся, он не длинный, он же без ног».

Мишина мама прожила, по ее словам, прекрасную жизнь. Она вышла замуж за безногого по любви, прожила с ним в Советском Союзе и после того 50 лет, проводила сына на свободу и навсегда, дождалась его назад, увидела внучек и правнучек и умерла хоть немного, но раньше сына, благословенна память их обоих.

 

 


http://mgendelev.livejournal.com. 2010. Январь-февраль.

 

Еще по теме:

 

Система Orphus