In memoriam

Александр Верник

ОСКОЛКИ

О Михаиле Генделеве

 

Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более, не попытка что-то обобщить в его жизни.

Но это, безусловно, попытка. Хоть немного, хоть как-то смахнуть, сбить наваждение смерти, исчезновения. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдаленного и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат.

Битое стекло, осколки общей жизни.

Вот, пожалуй, эти разрозненные фрагменты, да еще пара снимков из того, что мне хотелось сейчас показать. И, поскольку я рассказываю о нем все время с 30-го марта, ночи его смерти, кому ни попадя, кто бы ни зашел, это и есть попытка записать собственный голос.

Есть такой район в Иерусалиме – Неве-Яаков, поля Иакова, пастбище, жилище Иакова, такой удивительный район, «там жили поэты, и каждый встречал…» – далее по тексту. Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно, казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шел по улице над обрывом в пустыню – так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены. Тогда ягненок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. По крайней мере, сейчас, через тридцать лет после этого, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват-Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое.

Шел человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперек себя шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же, то есть очень молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал это Михаил Генделев, а это Саша Верник. Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: – Меня вызывали на дуэль в Ленинграде… – И что же? – живо заинтересовался я, – Вы благородно выстрелили в воздух? – Я отказался, – сказал он. – Как, говорю я? А честь? – Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны честь, это верно, Пушкин, то-се, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал свое предназначение. Вообразите: ровный тон, полная серьезность.

Вот так мы познакомились с Михаилом Самюэлевичем Генделевым, и мы дружили, и разговаривали, и виделись в течение тридцати лет – неровно, конечно, по-всякому….

За сутки перед тем, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашелся донор для пересадки легкого) – он ко мне позвонил, было уже достаточно поздно, и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, только что закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом он стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, до упора и дальше, чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку, все равно, никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Он позвонил: – Верник, я тебе стихи прочитаю. Я говорю: да, конечно, Мишенька, разумеется. Мы последние полгода только так и разговаривали – Мишенька, Сашенька. Да еще он, раздражаясь или торопясь, крякал: Верник? либо отрывисто: Сашка?… Он прочитал стихи. Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить. Ну, я сказал, что мне нравится – всякая фигня, которая в таких случаях говорится, впрочем, и не солгал — понравилось, – мол ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает, и как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда, – он сказал: я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не может. Времени-то остается всего ничего. И потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: а как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не может? Я сказал: конечно, Мишенька, непременно такое есть. Много такого есть. Другого нет. Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией это занятие высокое…

Вообще-то, когда пишешь о ком-то, хорошо бы полностью себя исключить, чтобы тебя там не стояло, а был только тот человек, о котором ты думаешь и говоришь. Но так не получается.

Он говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой. Здесь же очень важно сказать о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилевский» синдром, он, может быть, даже осознанно, очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но совершенно при этом ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна». Он: как же так можно, какая сосна? Сосна это елка. Елка, олива... Олива – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно еще вот что: он без всякого кокетства, чванства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения ему была небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал и ее взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим. И – повторюсь еще раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым. Не знаю теперь, так было на самом деле, действительно, или же я сейчас, после его смерти, так думаю.

Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно еще.

Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь? Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, и было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу еще не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где ее начало и где конец. Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он об этом и толковал – совсем недавно, совсем незадолго перед тем, как все случилось, или, наоборот, как все случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение раздела, всей книжки. И лишь потом можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами. Огромное количество черновиков. В дом войдешь — всё устлано листами.

Вообще, он же был еще и боксер когда-то, классно скроен, строен, хорош. Такой изящный, верткий, он иногда совершал в воздухе боксерские жесты, удары наносил.

И сразу же перескакиваю – Миша однажды вернулся из Москвы, сравнительно недавно, он все время сюда наезжал, там он жил совсем по-другому. Но он не уехал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил что он уезжает только потому, что – вот ты, дескать – это мне – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего, что заработаю, то мое. И ни гроша не отложено. Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не считал своего, никогда не стерегся переплатить. Резко меняя направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищенности». Результатом через несколько месяцев, кажется так, черная книга «Стихотворения Михаила Генделева».

Все, что он делал, он научался делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал, и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам, и никто не знает ни по чему больше. Не знает, что он «СОЧИНИТЕЛЬ СТИХОВ И ПОЭТ»… И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть? Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится, и он им радуется. Я спросил: а к стихам относятся как? А твои коллеги? Потому что среди близких друзей, судя по именам, далеко не все были сочинителями.

И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу... От поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан.

Он с такой тоской ответил мне: ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть. И это была настоящая боль – боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, надо было занизить тотчас, сказать что-то ироническое. Но это была именно боль. Даже скорей недоумение: отчего же так?

Перед ним всегда были силуэты четырех людей, четырех поэтов. Это, конечно, был Пушкин и был Лермонтов, затем Гумилев. И всегда Мандельштам.

Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него всегда были вечные именины, встречи и отвальные, прорва людей роилась, пила, ела… Остаться потолковать вдвоем было почти невозможно. Редко звонил и кричал – не любил телефона – приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно. И быстро скороговоркой, чего он наметил приготовить.

И всегда кипела жизнь вокруг него. И быть с ним было приключением, праздником и в радость. И это состояние праздника, и само прекрасное слово «праздник» было близкими Мише в жизни и в стихах.

И после кладбища, когда мы приехали к нему в мансарду под крышей, там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окруженный подругами, книгами, бывшими женами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…). А он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. И если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз.

 

Еще о стихах. Я думаю, что своим учителем – живым – он считал Анри Волохонского.

И тут же такая картинка: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо, я туда поехал. Это было через месяц после того, как я «взошел в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад, и там – уже не помню, где «там», – были три мушкетера и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги и были береты с перьями, и они читали стихи. Словом – нет слов.

Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал: «моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...». Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера, лежал у него на кровати и читал «Три мушкетера», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что ты не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать все дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая и возвращаясь, идя до конца, и тебе ни секунды не бывает скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… И есть, конечно, совершенно другая, известная точка зрения, – Саши Гольдштейна, который полагал, что чтение это труд и что читателя нужно заставлять трудится, что плотность текста должна быть крайне высокой.

И как не сказать здесь о том, что проклятые легкие убили в два года двух удивительных таких людей и таких замечательных писателей: они убили Сашу Гольдштейна и они убили Мишу Генделева.

Знаете, Миша был замечательный товарищ, просто классный. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищенности. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), женка заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски, впрочем, это классика, все это знают) и помогал мне пеленать и купать дочь. Наверное, есть еще его друзья, у которых такой же опыт отношений с ним.

Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино, новичкам везет, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, ни черта не зная при этом. Он выиграл и тут же ночью купил себе потрясающий светло-бело-кофейный костюм и лаковые белые туфли. Утром прилетел в Израиль и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели. Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:

 

«Никого нет / у меня в дому / только заметим вслед / их нет / но не потому / что нет их / их вовсе нет…»

 

И я тут же вспомнил, что у Бредбери есть рассказ, который называется «Великолепный костюм цвета сливочного мороженого». Он был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и прекрасен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днем стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино и не только в нем.

Вероятно, с этого следовало бы начать. Для того, чтобы написать о человеке, которого любишь, а я Мишу люблю и мне его недостает, и не потому и не столько потому, что он был высокий поэт (ведь остаются книжки), – нужно все время видеть его, этого человека, и не видеть, не помнить себя. А это невероятно трудно.

 

И вот сижу я месяца четыре назад на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме. А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку и мы начинаем, оба со знанием дела, обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле. Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе, откуда весь город на ладони, и Старый и Новый, и Храмовая гора вот она, рядом – у меня там товарищ лежит давно уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придет, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени ухнуло — а он уже здесь, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу...

 

У Генделева было неприятное, трудное мне свойство. Проводишь с ним вместе день и вечер, такие Герцен и Огарев, Воробьевы горы, под тобой Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: ну все, Сашка, я пошел. Поворачивается – и как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было еще стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось еще долго... И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию и он, конечно, вернется...

За вечер до смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: ты не волнуйся так, потому что Мише лучше. А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушел так же вдруг, как расставался с тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за гранью, это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому. Однако стоит отстраниться, заглянуть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «ВДРУГ» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем, живым собеседником его была смерть. Смерть и Бог, Господь (Тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имен»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею, на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить, вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать с Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувствия к нему, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. Сочувствие означает, всего лишь, попытку, интенцию чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед...

Он говорил, что так смешно чувствует, что постарел. Есть, к примеру, женщина, за которой ухаживаешь очень долго, и вдруг она приглашает тебя в гости в другой конец города. И ты долго размышляешь, ехать или нет, и решаешь: нет, не поеду. Почитаю книжку. Или начну писать сам.

Пожалуй, что и все.

Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом еще читать станут долго, так долго, как вообще будут еще читать стихи, любить и думать.

Признаюсь: после чтения его стихов, а, в особенности, если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно.

Стихи Михаила Генделева, даже самые горькие, сверкают празднично.

 

 


Публикуется по рукописи.

 

Система Orphus